Рассматривая развитие цветаевской поэтики и траекторию ее человеческой судьбы, мы замечаем напряженное совмещение меняющихся и устойчивых аспектов. Здесь – одна из причин того, почему так сложно, если не невозможно, дать окончательную интерпретацию ее поэтического пути. С одной стороны, налицо эволюция: Цветаева явно развивается, достигает новых высот, новых глубин, разного рода метафизических вех. С другой стороны, те разрывавшие ее сознание дихотомии, которые дали исходный толчок ее поэтическому движению, неуклонно повторяются на всем его протяжении – выхода действительно нет. В результате рушится диалектика причин и следствий, два полюса сливаются и становятся неразличимы. О чем же говорит это смешение – о поэтическом крахе Цветаевой или о ее триумфе?
Трудно ответить на этот вопрос однозначно, особенно имея в виду обстоятельства ее жизни и смерти. По тем же причинам невозможно дать непротиворечивое истолкование ее самоубийства. Что это – окончательная поэтическая победа, последний вдохновенный побег прочь от поэзии слов к поэзии действия – поэзии следующего, сверхчеловеческого экзистенциального уровня, где обитает умерший Рильке? Или же это, напротив, признание полного краха («дальше некуда», как она говорит в «Поэме Конца» (3: 47)) на всех фронтах, человеческих и поэтических? Невозможность ответа на эти вопросы – их вечно мерцающая, не дающая покоя двойственность – говорит о том, что Цветаева была гениальной до самого конца. Ее самоубийство переполнено смыслами, это – блистательное воссоединение души с телом в самый момент их насильственного разъединения (смерть таким образом порождает симультанность, которой Цветаева по самой своей природе не могла достичь при жизни). Можно сказать, что для истории экзистенциальной невозможности, разворачивающейся в поэзии Цветаевой, ее самоубийство служит точным и символичным завершением. Это ее финальный поэтический акт – акт великолепный и мужественный, но и трагический.
Цветаевой не суждено было обрести ту целостность и слиянность гендерных противоположностей внутри одной личности, которые были доступны поэтам-мужчинам из числа цветаевских знакомых – Рильке, Мандельштаму или Максимилиану Волошину. Ее реакцией на эту невозможность стал поиск цельности в активном, сотворческом диалоге с целым рядом других поэтов. Любопытно однако, что Сергей Эфрон, выбранный ею в мужья, как раз
Как бы то ни было, пожизненная страстная любовь Цветаевой к мужу-неудачнику и необходимость заботиться о нем, более уязвимом, чем она сама, помешали ей «бросить» его, с каким бы апломбом она не провозглашала в стихах преимущества любви на расстоянии. Она верила, что ответственность за их общую трагедию – в широком экзистенциальном смысле – лежит на ней; они не были равными и потому были не вольны расстаться. Соблазнительно представлять, как могли бы сложиться жизнь и поэтика Цветаевой, уйди она в свое время от мужа, как выросла бы она на воле до полного обладания своей поэтической мощью, без непроизвольных травм, нанесенных ее близким и ей самой вследствие перенапряжения поэтических мышц. Или как она вырвалась бы из довлевшего ей мифа о Психее и ушла бы к Пастернаку, попробовав осуществить в реальности то соединение поэтической и чувственной страсти, которое всю жизнь казалось ей столь пугающим и невозможным.