Читаем Марина Цветаева. По канату поэзии полностью

Жизнь Цветаевой описала полный круг, однако, замечательным образом, надежда таится для нее даже в глубине самого последнего отчаяния: «Пора менять словарь». В «Новогоднем» и «Поэме Воздуха» она мечтала о новых сферах, где была бы избавлена от ограничений, терзающих ее и тех, кого она любит; в «Искусстве при свете совести» – представляла поэзию лишь низшим из бесчисленных уровней духовной трансценденции. Теперь она готова к последнему и окончательно непреложному испытанию своей поэтической веры – к смерти. Даже последнее ее сохранившееся стихотворение (обращенное к молодому поэту Арсению Тарковскому) – любовное, но это любовь призрака: «Ты стол накрыл на шестерых, / Но шестерыми мир не вымер. / Чем пугалом среди живых – / Быть призраком хочу – с твоими, // (Своими)…» (2: 369). Пятое время года, шестое чувство и четвертое измерение, где Цветаева когда-то мечтала жить с Пастернаком, скоро будут ею обретены, стоит лишь превратиться в потустороннего «седьмого»; этой смены декораций она ожидает с поразительным мужеством и даже юмором.

В моменты просветления Цветаева понимает, что этот очевидный выход выходом на самом деле не является, как и ее бегство из эмигрантского Аида в сталинский Советский Союз отнюдь не было избавлением. Даже на пороге смерти она бьется в тех же эмоциональных и поэтических путах, которые всегда держали ее в плену. Письмо литературоведу Евгению Тагеру, написанное в январе 1940 года, подводит мифопоэтический итог ее неразрывной двойной привязанности к земле и к небу, а также культивировавшемуся ею всю жизнь ужасному духовному питанию «жертвенной кровью» многочисленных возлюбленных:

«Помните Антея, силу бравшего от (легчайшего!) прикосновения к земле, в воздухе державшегося – землею. И души Аида, только тогда говорившие, когда о́тпили жертвенной крови. Все это – и антеева земля и аидова кровь – одно, то, без чего я не живу <…>.

Еще одно: когда его нет, я его забываю, живу без него, забываю та́к, как будто его никогда не было (везде, где “его”, проставьте: ее, живой любви), даже отрекаюсь, что она вообще есть, и каждому докажу как дважды два, что это – вздор, но когда она есть, т. е. я вновь в ее живое русло попадаю – я знаю, что только она и есть, что я только тогда и есть, когда она есть, что вся моя иная жизнь – мнимая, жизнь аидовых теней, не отпивших крови: не-жизнь» (7: 678)[380].

В конечном счете, невозможно сказать, была ли смерть Цветаевой капитуляцией поэтического вдохновения перед глухой тиранией опустошения, или, напротив, триумфом творческой воли поэта над ограничениями земного бытия. Иными словами, невозможно сказать, убила ли Цветаева своей смертью свою музу или наоборот. Единственный возможный ответ на этот вопрос состоит в том, что ответа нет; во всяком случае, самоубийство Цветаевой чрезмерно мотивировано[381]. Выхода нет, как она пишет сыну в предсмертной записке: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик» (7: 709).

Глубочайшая трагедия Цветаевой – это, в конечном счете, не ее самоубийство как таковое, но то обстоятельство, что даже этот героический финальный поступок (героический – потому что был с необходимостью определен всем существом и развитием ее поэзии и жизни) все же не достиг своей цели, не преодолел разрыв между одинокой, несчастной, кроткой, отчаявшейся женщиной и одержимым демонической музой поэтом. Смерть так же не в силах преодолеть этот разрыв, как и жизнь; смерть просто отменяет создающие конфликт категории, стирает параметры. Для Цветаевой нет выхода даже в смерти: неумолимая машина невозможности продолжает молотить своими колесами и в вечности. Ее последняя попытка прорыва в высшую небесную сферу, последняя попытка высвободиться из порочных кругов желания и одиночества – это, одновременно, и последнее предательство ею тех, кого она любит и кто больше всего в ней нуждается: мужа, дочери и сестры, находившихся в заключении и зависевших от ее продуктовых посылок, – и, прежде всего, ее непослушного и несчастного сына-подростка.

В отличие от Пушкина Цветаевой не суждено уйти мучеником поэзии. Даже в финале жизни она не достигает истинного контакта с иным, с инакостью – ей приходится умереть от собственной руки, ведь смерть без малого полвека органически прорастала внутри нее. Когда она, наконец, готова, ей остается лишь затянуть веревку своей поэзии – тот самый канат высоко над бездной, по которому она, рискованно балансируя, некогда ступала – затянуть в последний удушающий круг, всеуловляющую петлю.

Послесловие


Я найду в своих стихах


Всё, чего не будет в жизни.



«Сердце, пламени капризней…» (1913)





Ибо раз голос тебе, поэт,


Дан, остальное – взято.



«Есть счастливцы и счастливицы…» (1934)


Перейти на страницу:

Похожие книги

Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского
Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского

Книга Якова Гордина объединяет воспоминания и эссе об Иосифе Бродском, написанные за последние двадцать лет. Первый вариант воспоминаний, посвященный аресту, суду и ссылке, опубликованный при жизни поэта и с его согласия в 1989 году, был им одобрен.Предлагаемый читателю вариант охватывает период с 1957 года – момента знакомства автора с Бродским – и до середины 1990-х годов. Эссе посвящены как анализу жизненных установок поэта, так и расшифровке многослойного смысла его стихов и пьес, его взаимоотношений с фундаментальными человеческими представлениями о мире, в частности его настойчивым попыткам построить поэтическую утопию, противостоящую трагедии смерти.

Яков Аркадьевич Гордин , Яков Гордин

Биографии и Мемуары / Литературоведение / Языкознание / Образование и наука / Документальное
Хлыст
Хлыст

Книга известного историка культуры посвящена дискурсу о русских сектах в России рубежа веков. Сектантские увлечения культурной элиты были важным направлением радикализации русской мысли на пути к революции. Прослеживая судьбы и обычаи мистических сект (хлыстов, скопцов и др.), автор детально исследует их образы в литературе, функции в утопическом сознании, место в политической жизни эпохи. Свежие интерпретации классических текстов перемежаются с новыми архивными документами. Метод автора — археология текста: сочетание нового историзма, постструктуралистской филологии, исторической социологии, психоанализа. В этом резком свете иначе выглядят ключевые фигуры от Соловьева и Блока до Распутина и Бонч-Бруевича.

Александр Маркович Эткинд

История / Литературоведение / Политика / Религиоведение / Образование и наука