Когда поворачиваюсь на прошлое <…> из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.
Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов; с ним я считался – в детстве, отрочестве, юности, зрелым мужем[375]
.В мемуарной трактовке отец – сам великий остранитель. Своим эпатажем он остраняет быт и обнажает его искусственность: «<…> он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения; и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, – жизнь, в которую был заключен он»[376]
.Это «бунт против быта под формою шутки»[377]
. Наряду с врожденным чудачеством, не чуждо было отцу и намеренное остранение профессорского общества. В мемуарах совсем иная, по сравнению с романами, трактовка образа отца – как «революционера сознания», предстающего борцом-одиночкой и даже моделью для подражания: «<…> у него я учился юмору и будущим своим “декадентским” гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу; “чудит”, то есть поступает не как все; так и надо поступать <…>»[378].Отец и сын: синтез противоположностей
Прототипы профессора Коробкина
Серия образов отца в прозе Белого, начавшись с темы отцеубийства в «Петербурге» и продолжившись амбивалентными изображениями отца в романах о детстве, делает резкий скачок к трагическому образу в Московской трилогии и совершает не менее резкий переход к идеализированным портретам отца в мемуарах. Впрочем, в Московской трилогии изображение не постоянно. В «Московском чудаке» еще преобладает гротеск. Во втором томе, «Москва под ударом», карикатурность постепенно уходит. В трилогии разрабатывается модель «высокого безумия» математика. По ходу повествования из эгоцентричного одиночки, безразличного к последствиям своих открытий, Коробкин постепенно превращается в безумца ответственного, сознающего потенциал науки как инструмента уничтожения мира. Коробкин вырастает в трагическую фигуру, жертвующую собой во имя спасения человечества.
Уже в конце «Московского чудака» появляется обещание нового существа, зреющего в недрах профессора. Изменяется сознание ученого, обнаружившего себя не в центре гармоничного математического мира, воздвигнутого им в соответствии с «рациональной ясностью», а в мире грозного хаоса. Прежнему ясному сознанию Коробкина начинает угрожать внутреннее расщепление в результате соприкосновения с «невнятицей» расщепленного мира: «Взять в корне, – она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, – очень дебристый мир!»[379]
Повествователь сообщает о процессе «дочеловечивания», происходящем в Коробкине:Говоря откровенно, – профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе – не в трех: и не «Я» его, жившее в «
Безумие героя не осмеивается, а подается как трагическая судьба гения, чья духовная высота делает его жертвой низкого мира. Изменения личности постепенны. Полная погруженность в работу и упоение красотой математических построений сменяется осознанием того, что логически выведенная система есть не просто совершенство абстракции, а открытие, которое может иметь практическое применение. Поначалу Коробкин испытывает от этого только чувство гордости:
Встал, – и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери <…>
– Дело ясное, что – открытие: перевернет всю науку…
– Оно – применимо к путям сообщения…
– К военному делу…
– Морскому!
– И, стало быть, мы, – брат, Ван Ваныч…[381]