Вскоре меня окружила толпа улыбающихся моряков.
– А я уж боялся, что вовремя не поспеем, – сказал капитан, изо всех сил стиснув мою ладонь. – Идем, а перед глазами то и дело маячит картина, будто ты бьешься не на жизнь, а на смерть в виду берега, а нам до тебя еще добрых пол-лиги пути.
А его первый помощник, человек столь беспросветно глупый, что всерьез почитал капитана за главного, хлопнув меня по спине, заорал:
– Но он задал им добрую трепку!
XXXIII. Цитадель Автарха
Каждая лига, отделявшая меня от Доркас, рвала сердце на части, но возвращение на «Самру» после свидания с пустынным, безмолвным югом обрадовало меня так, что словами не описать.
Палубы его, собранные из рябоватых, однако ослепляющих белизной почти новеньких досок, каждый день драили внушительной величины матом, отчего-то называемым мишкой – своего рода мочалкой, сплетенной из каболок пенькового троса, утяжеляемой немалым весом пары корабельных коков, каковых вахтенным и полагалось до завтрака протащить на ней вдоль каждой досточки. Щели между досками были заделаны варом, придававшим палубам сходство с причудливо вымощенными террасами.
Нос корабля высоко поднимался кверху, заостренная корма плавно изгибалась вперед, пара глаз величиной с блюдо, нарисованных по бокам от форштевня небесно-голубой, ярчайшей из синих красок, день и ночь взирали на зеленые воды, дабы «Самру» не сбился с пути, а из левого слезой свисал якорь.
Над носом, удерживаемая треугольной деревянной подставкой, также резной, расписной, позолоченной, выдаваясь вперед, возвышалась носовая фигура, птица бессмертия – птица с головой женщины. Ее бесстрастное, аристократически удлиненное лицо и крохотные черные глазки великолепно подчеркивали суровую безмятежность созданий, не ведающих смерти, а обрамляли его искусно раскрашенные резные перья, растущие из темени вместо волос, ниспадающие на плечи, прикрывая полусферы деревянных грудей. Кончики распростертых в стороны, слегка отведенных назад крыльев превосходили высотой оконечность форштевня, а алые с золотом маховые перья отчасти закрывали треугольник подставки. Несомненно, моряки полагали сие создание сказочным, вымышленным, и я сам подумал бы точно так же, если б не видел своими глазами анпиэлей Автарха.
Справа от форштевня, между крыльями птицы самру, тянулся вперед бушприт, немногим уступавший в длине фок-мачте, возвышавшейся над баковой надстройкой. Казалось, туго натянутый фока-стаксель вот-вот вырвет ее, слегка наклоненную прямо по курсу, дабы обеспечить простор фоковым парусам, из гнезда в прочном корпусе. Грот-мачта стояла столь же прямо, как некогда пущенная на нее сосна, однако бизань-мачта клонилась назад, так что топы всех трех мачт располагались друг от друга значительно дальше, чем шпоры. На каждой мачте имелся гафель – наклонный рей, связанный из пары утончающихся к концу цельных стволов молодых деревьев, и каждый из этих гафелей был оснащен единственным треугольным парусом цвета красно-бурой ржавчины.
Корпус корабля под водою был выкрашен белым, а над водой – черным, если не принимать в расчет уже упомянутых мною носовой фигуры и глаз, да еще лееров на шканцах, красный цвет коих символизировал разом и высоту положения капитана, и его кровавое прошлое. В действительности шканцы занимали не более одной шестой длины «Самру», однако именно там находились и штурвал, и нактоуз, и именно оттуда открывался наилучший обзор, уступавший разве что виду с вант. Там же располагалось и самое серьезное вооружение «Самру» – вертлюжная пушка немногим больше той, что носил на спине Мамиллиан, в любое время готовая хоть к отражению пиратского нападения, хоть к подавлению мятежа на борту. Чуть позади гакаборта, на двух изящных, изогнутых плавно, словно усы сверчка, железных штоках, красовалась пара кормовых фонарей – один бледно-розовый, другой изумрудно-зеленый, как лунный свет.
К концу следующего дня, стоя возле этих фонарей, вслушиваясь в бой барабана, негромкий плеск весел и напев гребцов, я увидел на берегу первые огоньки. То были медленно умирающие окраины города, жилища беднейших из самых злосчастных среди бедняков, но это значило лишь, что именно здесь, в столице, начинается жизнь, а царство смерти заканчивается. Здесь человеческие существа готовились отойти ко сну, а может статься, все еще делили меж собой трапезу, знаменовавшую завершение дня. За каждым из этих огней я видел тысячи проявлений добросердечия, слышал тысячи сказок, рассказанных у очага. В каком-то смысле я возвращался домой, и привел меня сюда тот же самый напев, что по весне провожал, гнал в дорогу:
Тут и не захочешь, а призадумаешься: кому-то сей ночью суждено отправиться в дальний путь?