— Чего, спрашиваю, эту заразу? — повысил голос танкист.
— Спокойно, — сказал Сафронов. — Так надо.
— Не хочу, я не желаю.
— Потерпите.
— Удушу заразу.
— Люба, — распорядился Сафронов и указал глазами на танкиста. — Введите ему пантопон.
А про себя подумал: «Черт возьми, еще охраняй этого фрица. Не хватало нам забот. А ведь действительно придется охранять. Они и в самом деле что-нибудь сделают».
Немца переложили на лежанку, и Сафронов осмотрел его.
Предположение оказалось верным: ранение тяжелое — в живот. Повязка пропиталась кровью, и её пришлось подбинтовать. Тело было липким, скулы заострились, губы потрескались — все говорило о тяжести состояния. А немец молчал — ни звука, ни стона.
«Наверное, шок, — решил Сафронов. — И вообще, что с ним делали? Вводили ли противостолбнячную?»
— Люба... Этому... пантопон и противостолбнячную на всякий случай. А мне салфетки влажные.
«Относиться, как к раненому, — вспомнил он совет замполита. — Вот хочу, а не получается».
Он всё-таки обтер лицо раненого салфеткой, смочил ему губы и опять заметил, что немец лежит безмолвно, безучастно, как будто все происходит не с ним, а с кем-то другим, посторонним.
«Шок, конечно», — подтвердил свою мысль Сафронов и тут встретился с глазами пленного. И поразился. Глаза были впалыми, лихорадочными, но взгляд совершенно осмысленный и определенный: «Да, я знаю, что со мною плохо, что я могу не выжить, могу умереть. Но и только. Большего вы от меня не узнаете, не услышите ни одного слова. Ни одного звука».
«Ах вон что, — возмутился Сафронов. — Неужели он и в самом деле специально молчит?»
Прибыли новые раненые. Сафронову пришлось отлучиться.
— Кубышкин, побудьте здесь.
— А что?
Кубышкин снова весь передергивался. Или ему стало хуже, или раньше, в. запарке, Сафронов не замечал этого.
— А то, — объяснил он, — что мы за него отвечаем. Кубышкин промолчал, но весь его вид говорил о том, что он не очень-то рад этой, новой свалившейся на него ответственности, — он сел и отвернулся.
В медсанбате уже все знали о пленном офицере, где бы ни появлялся Сафронов, его спрашивали:
— Ну как он там?
Зла и ненависти в этих вопросах он не улавливал, скорее — любопытство: как-никак у них первый немец. Многие, вероятно, встречались с ранеными пленными в полках, батальонах, санбатах. Сафронов не встречался...
В этот день его остановил замполит:
— Кхе-кхе, я все хотел спросить, как вы относительно вступления в партию, не думали?
— Давно хочу. Еще на военфаке мне предлагали, да я не считал себя достойным.
— Кхе-кхе... паче гордости. Извольте-ка вот написать заявление.
— А рекомендация?
— Дам я и капитан Чернышев. Я уже, кхе-кхе, разговаривал с ним.
Сафронов стоял растерянный, не зная, что ответить.
— Кхе-кхе, завтра жду заявление.
Стараясь побороть охватившее его волнение, Сафронов вернулся в палатку.
Пленный все так же лежал, уставив глаза в невидимую точку. На лбу у него выступили капли пота, губы потрескались.
— Это ж всё-таки тяжелый, — заметил Сафронов Кубышкину. — Ухаживать надо.
Он взял влажные тампоны, обтер лицо и губы пленного, несколько капель выжал на сухой и шершавый язык.
Немец по-прежнему не произносил ни звука.
«Ну и черт с тобой, — рассердился Сафронов. — Молчи хоть до самой операции».
Опять подошла машина, и Сафронову пришлось отлучиться, оставив за себя Кубышкина.
— Только ухаживать надо. Понимаешь, надо. Приказываю.
Немец таял с каждой минутой. Нос заострился, глаза ввалились и выглядывали из глазниц, как голодные птенцы из гнёзда. Странное сравнение удивило Сафронова, но еще больше удивил взгляд пленного — по-прежнему без жалобы, без мольбы, с отблесками глубокой боли, которую он стойко переносил. Ни звука, ни слова.
«Какая в нем силища... Какое терпение», — подумал Сафронов и даже покосился" по сторонам. Ему сделалось неловко от этой мысли. Он вроде бы восхитился врагом, немцем, офицером.
«Нет, не врагом, — постарался оправдать он сам себя, — человеком. Действительно, стойкость и выдержка поразительная».
— Ну как тут? — послышался голос капитана Дорды. — Меня ведущий прислал. Он будет очередного оперировать, а мне приказано этого...
37
Сафронов бился над заявлением весь вечер и всю ночь. То получалось очень сухо, то слишком выспренно, то его прерывали на полуслове, то он сам перечеркивал написанное. Только под утро написалось вроде бы удовлетворительно:
«Прошу партийное бюро принять меня в кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков. Клянусь не запятнать её светлого имени и, если потребуется, отдать жизнь за дело свободы и правды русского народа, за дело Ленина — Сталина».
Сафронов перечитал текст, остался доволен, осторожно свернул листок вдвое, спрятал его в планшет. А к замполиту все не шел, все тянул, чувствуя непонятное смущение.
«Но в конце концов, он же мне предложил, значит, считает меня достойным, — сказал себе Сафронов.
— Да, — тут же возразил другой голос, — на военфаке тоже предлагали... Но там... другое дело. Там я был еще совсем зеленый...»
Он вспомнил вдруг ночное ЧП, тень у берёзы и свой выстрел...
«Да, я убил одного фашиста».