Пьеса у Мейерхольда была привычно разбита на эпизоды. Динамика сцены, придуманная Мастером и Шлепяновым, довольно остроумна. Сцена неподвижна, но подвижны — и вращаются — два внутреннних ее кольца, одно на другом. Два тротуара. При смене картин на них выезжают вещи, демонстрирующие стихию мещанского быта. На них же актеры: хозяева, хозяйки, прислуга, гости, родня, барыня на сундуке и т. д. Такая динамика спектакля позволяла замедлять или ускорять движение — именно то, что эффективно работало на публику в кинематографе. Блистали актеры — особенно Гарин и Мартинсон. Благодаря им эксцентриада, их главный внешний и внутренний движитель, выглядела в высшей степени стильно. Умно и изящно — нигде не сбиваясь в трюковое хохмачество.
Да, мещанство в пьесе и в спектакле было заклеймено и опозорено. Но с одной оговоркой, не воспринятой, к сожалению, тогдашней публикой. Да и сегодня, пожалуй, она для многих спрятана промеж строк талантливой пьесы Эрдмана. Мне кажется, что публика не уловила в этом вихре гротеска одной немаловажной и показательной ноты (сужу по газетным, журнальным и личным отзывам). Взрывчатый гомерический смех, скрупулезно подсчитанный дирекцией театра — 350 раз! — заслонил эту ноту. Искуснейший артистизм, с которым Мейерхольд и его актеры обратили весь этот талантливый бред в захватывающее зрелище, взывает не только к осуждению и осмеянию этих «отбросов общества» — он говорит еще о праве их на одобрение и ободрение, на живую терпимость и справедливость. Невольно любуясь ими, мы так же невольно прощаем их. И уже не невольно — сознавая, что без них, без этих смехотворных мещан жизнь была бы неотесаннее, скучнее, тусклее.
Мещанство… Упаси бог наделить неприязнь к ним газетным, публицистичным гражданским пафосом или карикатурной издевкой над ними. Да, они глупы, они далеко не безобидны, но ведь они не однородны, ведь мы различаем, воспринимаем их по отдельности, разнообразно — одних такими, других сякими, — а значит, они в принципе не безнадежны. Их даровитая, экспансивная, по-своему заразительная витальность тому порукой.
Об этом говорил режиссер в своем спектакле, не расходясь — в этот раз — с замыслом драматурга. Третий акт пьесы кажется неожиданным. «Атеиста и циника», как назвал Эрдмана Мейерхольд, сменяет лирик. Лирическое начало захлестывает спектакль. Уже в отдельных сценических образах первой части проскальзывало это увлечение лиризмом (особенно заметное в исполнении Гарина). Маски оживают, плакатные образы преисполняются радостью, страданием, смехом. Явление «принцессы» Настьки неожиданно переходит в щемящую тоску и безмятежную радость. Свадьба торжествующе сметает препоны. Толпа, окружая Гулячкина и Варьку, кричит, плачет, радуется и обнимается. Мейерхольд достигает потрясающей внутренней силы в этой сцене. Несется по сцене Гулячкин со своим смятенным и сокрушительным монологом. Сундук с Иваном Ивановичем летит в зрительный зал. Гармошка щемяще аккомпанирует монологу Гулячкина.
Тут уместно вспомнить про странный рассказ Рудницкого по поводу одного премьерного просмотра «Мандата», который невольно чуть-чуть перекликается с моим постулатом. Процитирую его, немного сократив. Однажды во время представления «Мандата» в зрительном зале послышался словно бы гоголевский «смех сквозь слезы» — какой-то хохот на высокой почти визгливой ноте, взахлеб и навзрыд. Зинаида Райх, которая играла Варвару Гулячкину, сразу догадалась, в чем дело, и бросилась к Мейерхольду.
«Севочка, там Сережа пришел… Успокой его, прошу тебя!»
Всеволод Эмильевич, нахмурясь, поспешил в зал, проскользнул между рядами партера, поманил к себе Есенина. Через минуту они уже прохаживались вдвоем по пустому темному фойе. Есенин был мрачен и взвинчен, но с Мейерхольдом разговаривал кротко, уважительно:
— Всеволод, пойми, грешно смеяться над ними, чем же они виноваты? Люди маленькие… А ты смеешься, и я смеюсь, и злюсь на тебя за это. Нехорошо получается, стыдно. Ты вот что послушай…
Есенин остановился у окна, в желтом луче уличного фонаря, осветившего его напудренное лицо, и начал вполголоса хрипло, надрывно:
Тут он прервал себя и спросил:
— Плохо ли? А ты обманул, Всеволод, не поставил!
Он имел в виду своего «Пугачева», к которому Мейерхольд, по словам Рудницкого, даже и не примеривался…
Признаться, я в недоумении. Что за странная беллетристика? Кто сочинил эту встречу в полутемном фойе театра? Кто рассказал Константину Лазаревичу эти подробности? Может, Мейерхольд сам поведал их кому-то, но кому? Каким-то очень близким друзьям? Таких у него как будто не было. Или самой Зинаиде? Но ни она, ни друзья об этом не сказали ни слова. Откуда же у Рудницкого такие подробности? Остается предположить, что биограф просто-напросто выдумал эту сцену (возможно, частично)…