Третья картина — опять дом Пьеро, чей труп валяется на диване. Влетает Коломбина, хватает шарф и устремляется к выходу. И тут же натыкается на Арлекина. Тот врывается в комнату, ищет соперника, видит его на диване и, полагая, что тот пьян, начинает его трясти. Обомлевшая от ужаса Коломбина молча смотрит на покойника, не реагируя на метания и оскорбительную ругань Арлекина. И тогда Арлекин придумывает ей наказание. Он сажает труп за стол, а рядом насильно усаживает Коломбину — пусть ужинает
Как и в первой картине, в комнату Пьеро вваливается орава тех же гостей. Кавалеры, дамы и тот же Тапер хотят продолжать праздник. Тапер садится за клавесин. Гости, ничего не подозревая, начинают темпераментный танец, посмеиваются над влюбленными, осыпают их цветами, пока некто не задевает влюбленную пару и тела их мешком не валятся на пол. Гости в недоумении застывают на месте. И только один Тапер, сразу уразумев происшедшее, бросается к выходу.
…Мне попадались исследования, которые самоуверенно настаивают на сатирическом подтексте спектакля. Сапунов и Мейерхольд, по их мнению, создавали свой пошлейший, безвкусный, нарочито пышный интерьер и костюмы в пику самодовольно-мещанской публике. А сам трагифарс трактуется ими как метафора извечной и современной русской реальности. «Неслиянность красоты и добра», любви и счастья, света и тьмы видится им не просто неотвратимым (гофманианским) мороком — она остро соприкасается с узнаваемой русской жизнью. Наверно, в этом есть изрядное преувеличение, но что правда, то правда: гротескная атмосфера спектакля, безоглядно, нагло смехотворная, неминуемо пробуждала у зрителей мрачные предчувствия и предвестия. «Небывалое пополам со смешным, кукольное с человечным — вот рецепт талантливого Доктора. Что-то кошмарное а lа Гофман чудилось на балу в сложных группах танцующих, в гримасничающем дирижере, в кричащей пестроте кукольного домика», — писал критик и драматург Юрий Беляев.
Через три года М. Бонч-Томашевский, в очередной раз смотревший спектакль (уже в «Свободном театре»), подтвердил: «На фоне яркой, искусно-грубой комедии масок, сквозь плащ ненатуральных, придуманных жестов и фантастических костюмов с поразительным блеском выступала, основная трагедия — на фоне смешного так страшно было неизбежное».
Трагическое не просто контрастировало с комическим, но одно пронизывало другое. Мейерхольд на практике показал, сколь негативен бывает смех, в котором мы привыкли видеть беспечное, оптимистичное, очищающее начало, сколь часто сочетается он с депрессией, кошмаром, трагедией. Именно это гротескное сочетание и было главной первоосновой спектакля. «Гротеск, — писал Мейерхольд, — без компромисса, пренебрегая всякими мелочами, создает, в «условном неправдоподобии», конечно, всю полноту жизни… сознательно создавая остроту противоречий. Гротеск не знает только высокого и только низкого, гротеск мешает противоположности, синтетически связывая их без всякой видимой законности».
«Шарф Коломбины» дал режиссеру повод обратиться к простонародной площадной «комедии масок», давно увлекавшей Мейерхольда. Расхожие маски комедии дель арте — Коломбина, Пьеро и Арлекин — впервые были приведены на русскую сцену, как известно, Александром Блоком. Его «Балаганчик» Мейерхольд ставил трижды. Блок посвятил свою стихотворную пьесу режиссеру — тот ответил, посвятив поэту «Шарф Коломбины». В параллель трем сценическим редакциям «Балаганчика» Мейерхольд трижды обновлял «Шарф Коломбины» на других малых сценах, но во всех трех малоудачно.
(Преданная ему актриса Веригина справедливо заметила: «Я знала по опыту, что от повторения ничего хорошего не получается», — так и выходило, но не всегда. Случались и плодотворные повторения. Здесь же, надо сознаться, Мейерхольд проявил небрежность, взявши наугад не тех актеров.)
Впрочем, спектакль имел интересное продолжение. Примерно через год на него как бы ответил в «Кривом зеркале» не кто иной, как Евреинов. Его пантомима называлась «Четыре мертвеца Фьяметгы». Героями там тоже были Пьеро — притом целых пять. (Интересно, что Фьяметгу играла та же актриса, что играла у Мейерхольда Коломбину — Евгения Хованская.) Это был просто немудрено-веселый спектакль без всякого трагического подтекста.
По-своему продолжил Мейерхольда и молодой Таиров — продолжил и оспорил. Спектакль назывался «Покрывало Пьеретты». Это тоже была пантомима, но в противовес Мейерхольду режиссер попытался безо всяких масок и кунштюков создать трагическую поэму любви. Это было в 1913 году.