Наверху на дорожном полотне никого не было, лишь вдалеке несколько грузовиков и человеческих фигурок напоминали о том, что бетонная громада неуклонно ползет вперед, что скоро, воссоединившись со своей второй половиной, она превратится в важнейшую артерию Новой Британии и тишина уйдет навсегда из этой мирной долины. Последние дни тишины. Дэвид вышел на середину дороги и лег на спину. Солнце слепило, в голубом необозримом небе расплывались следы беззвучных самолетов. Сквозь тонкую ткань рубашки от прогретого бетона разлилось привычное тепло и одновременно – почти автоматически, как с трубой, в которую уже нельзя было крикнуть, – чувство безвозвратно утраченного счастья. И – почти сразу и почти так же автоматически – еще одно чувство: острое, мучительное физическое желание, будто безжалостная ласкающая рука простерлась к нему с самого неба, дразня и тираня.
Весь его мир изгажен и отравлен. Весь до мелочей, окончательно и безвозвратно. Даже эти холмы. Даже коровы, и птицы, и цветы. И бежать некуда. Загублены навек ни в чем не повинные жабы. Мать сказала: ах, как Люка любит животных, он скоро изучит все луга и леса в округе. «Как все это вынести? – спрашивал себя Дэвид. – И можно ли вынести такое в одиночку?» Статус единственного ребенка – еще недавно предмет его праздного недовольства – был на самом деле основой всей его жизни. Он сам, его отец и мать были неотделимы друг от друга и составляли триединое целое, внутри которого постоянно циркулировал животворный поток любви. Этот поток существовал для него всегда – даже в последнее время, когда Дэвид замкнулся и почти перестал разговаривать с родителями, он по-прежнему чувствовал себя неуязвимым центром их любви. И вдруг выяснилось, что никакого целого больше нет. Вместо родных лиц на Дэвида смотрели пугающе незнакомые маски с застывшими гримасами вины, униженной покорности, лживого сострадания, подлой предательской нежности и постыдной тайны. Отец, которым Дэвид, при всей своей внешней суровости, безоговорочно восхищался, которого считал оплотом надежности, оказался вдруг жалким, маленьким и виноватым; его застукали – он жалобно просит прощения, а сам преспокойно продолжает грешить. «Они не догадываются, что я все, все чувствую, – говорил себе Дэвид, – не догадываются, как я сложен, они меня не понимают, думают, что со мной надо разговаривать как с маленьким». Если бы можно было увезти мать подальше отсюда, чтобы никогда больше не видеть и не слышать ничего этого… но невозможно, машина уже набрала ход, и никто, ни один человек никогда не узнает, каково приходится ему, Дэвиду.
«Смогу ли я вынести это, – думал он, – и не превратиться в жестокое чудовище?» Мысль о жестокости, прежде неведомая, теперь казалась ему понятной и почти естественной. Светлый лик Спасителя, всегда маячивший где-то неподалеку, приблизился и печально взирал на его терзания. «Помоги мне, Господи, – снова и снова повторял Дэвид, – не дай мне умереть от ненависти и тоски. Но… значит, я не одинок, – подумал он вдруг. – Значит, кто-то все же знает меня и понимает всю глубину моей печали? И этот кто-то, в милости своей и доброте, может судить, и утешать, и обращать зло в добро? А что, если во всем этом и впрямь есть некое добро, вершить которое выпало мне, никому другому? Что, если оно, непобедимое добро, все-таки существует?» Дэвид закрыл глаза. Солнце ровной краснотой сочилось сквозь сомкнутые веки, над этой краснотой пастельным призраком реял все тот же светлый невозмутимый лик. Значит, все-таки призрак, обманчивое видение, понял Дэвид, и тоска, еще мучительнее прежней, сжала его сердце.
– Ты так похож на хемингуэевского Старика, что меня это начинает утомлять, – сказал голос Монти.
– С кем ты говорил по телефону? С миссис Смолл? – спросил другой голос, незнакомый.
– Нет, с Харриет. Она просит меня прийти прямо сейчас. Эмили уже сидит у нее. Если хочешь, можешь пойти со мной. Как ты уже слышал, тебе там будут рады.
– Не уверен, что хочу, – ответил Эдгар (это был он).
– Дело твое. Но если останешься здесь, советую не пить больше виски. Все, я пошел.
Эдгар и Монти сидели на веранде. Невидимый для них Дэвид стоял в мавританской гостиной между пурпурным диваном и книжным шкафом (бывшим фонтаном), обложенным деморгановской плиткой. Весь день он бродил по недостроенной автостраде и окрестностям, и теперь от голода и усталости у него немного кружилась голова. Он казался сам себе бесчувственным и бесплотным, почти демоноподобным. Хотя нет, не совсем бесплотным: жестокая рука желания, простертая из тех самых небес, на которых прежде пребывал один лишь Иисус, изводила его сегодня весь день. Смутные девичьи образы злорадными бабочками порхали над его головой.