Горка мяса на тарелке Альфреда стремительно таяла. Совершив над собой титаническое усилие, парень отложил вилку. Хлебнул сидра; закашлялся, виновато косясь на сотрапезника.
— Я знаю, Огюст, — бледное лицо порозовело, — ты ищешь их. Я в силах чем‑то помочь?
— «Их»? Почему не «его»? Все-таки дуэль…
— Н-ну, понимаешь… — смутился парень. — Само выскочило. Ночами не сплю, думаю: может, эти — добрые самаритяне — в курсе? Жаль, я не успел их расспросить.
— Какие еще самаритяне?
— Которые привезли брата в больницу.
— Ты их видел?!
— Их было трое. Один — высокий, во всем черном; в темных окулярах. Он прискакал за мной верхом. Сообщил, что с братом беда. Мы помчались в больницу. Остальные находились уже в Кошен, рядом с Эваристом. Я их даже поблагодарить не успел — уехали, и все…
— Французы?
— Иностранцы. Черный — русский или поляк. Акцент у него славянский… Второй — постарше, крепкий такой, суровый. Думаю, швед или голландец.
— Кто — третий?
— Женщина. Молодая, в халате…
— В халате?!
— Ну да! Азиатка. Кожа желтая, глазки-щелочки…
— Очень интересно… Привезли Эвариста, дождались тебя и уехали, не попрощавшись? Больше ты их не видел?
— Нет.
— Описать эту троицу сможешь?
— Я могу их нарисовать. Я умею! Я с друзей портреты рисовал. Карандашом. И с брата…
Парень замолчал, надолго припав к кружке с сидром.
— Карандаш у меня с собой, — сухо бросил он, когда успокоился. — Нужна бумага…
— Мсье Бюжо! У вас не найдется…
Через минуту Альфред уже склонился над тонким листом картона, уверенно чиркая карандашом. Время от времени он застывал, восстанавливая в памяти образы иностранцев — и вновь принимался за работу.
Мерсье с надрывом затянул «Старого сержанта». Это означало, что ветеран пришел в наилучшее расположение духа. Папаша Бюжо млел за стойкой, открыв рот от удовольствия. В этой жизни папаша обожал две вещи: «Крит» и пение инвалида. Для тех несчастных, кто хоть раз попытался заткнуть Мерсье рот, вход в кабачок был заказан.
— Вот… который в черном…
С листа на Огюста глядел крайне неприятный господин. Узкое лицо, нос-клюв, рот надменно сжат. Щеки запали, как от голода. Темные окуляры — словно выжженные палачом дыры. Кладбищенский ворон…
Кажется, Альфред перестарался. Неприязнь к черному вестнику превратила портрет в злой шарж. Это мешало Огюсту сообразить: где же он видел ворона раньше?
— Он все время был в окулярах?
— Один раз снял. Ненадолго.
— Нарисуй его без них, ладно? Мне нужны глаза…
— Я попробую…
Юноша вновь занялся портретом.
Последнюю строку Мерсье, наклонившись вперед, проорал северянину в ухо. Тот даже не поморщился. Так терпят выходки друзей детства или собратьев по оружию. Шевельнулись губы: «Смерть хорошую, дети, пусть подарит вам Бог…»
Подпевать вслух франт не решился.
— Готово. Кажется, получилось.
Рядом с первым на картоне появился второй набросок. Окуляры исчезли. Да и с неприязнью Альфред справился. Ворон стал куда симпатичнее. Даже появился какой‑то намек на улыбку.
Огюст сбросил ворону десяток-другой лет. Заменил в воображении шляпу на кивер, нарядил в офицерский мундир; представил, как этот человек смеется, подбоченясь… Сомнений не осталось: на рисунке был изображен постаревший Казимир Волмонтович, любовник баронессы Вальдек-Эрмоли! Его лицо Огюст видел на портрете в особняке Де Клер; и еще раз — в зеркале, в безумном ночном видении, закончившемся ударом казачьей пики.
Выходит, кузен Бриджит до сих пор жив?
— Ты знаешь его?
— Ты — отличный художник, Альфред! — Шевалье ушел от прямого ответа, не желая втягивать Галуа-младшего в странную и наверняка опасную историю. — Это уже зацепка. Рисуй остальных! Мне нужны все трое.