Муж Сымончихи помер в этом году, вернувшись из Америки. Оставил он жене убогое хозяйство — старенькую хатку и кучу маленьких детей. Сымончиха и теперь была на сносях; толстая, вся в веснушках, но с бледным лицом и большими, навсегда испуганными серыми глазами. Приходила она всегда с детьми: самый старший — Франек, шел «за мужчину», как хозяин. «Теперь Франек в моду вошел: как идет по улице, все собаки брешут»,— зубоскалили парни. Младшего несла, прижав к груди, а худенькую девочку в братовой с длинными рукавами свитке вела за руку. Ей с колонией повезло: оставалась на месте, на унавоженной огородной земле, с сенокосом и речкой. Апликант не мог понять, почему она ежедневно приходит к ним плакать и клянчить. Наверное, хотела еще и еще раз услышать, какая хорошая колония ей досталась, и пойти домой спокойно, смеясь сквозь счастливые слезы?
Сегодня она не пришла, зато явился Стасюк.
Стасюк, младший брат Казюка, высокий и молчаливый мужчина, наведывался к землемерам редко, но словно караулил момент, когда брата за полы тащили из хаты землемеров. С большой каменной обидой гремел он тогда и по адресу Стасюка: «Послушай, брат, век к тебе не зайду. Век буду проклинать!» Однако уже на следующий день таскал вместе с братом стальную землемерную ленту, ставил столбы — был тихим и добрым.
Сегодня, переступив порог, Стасюк осмотрелся по сторонам, подошел поближе и тихим голосом затараторил:
— Паночки. У меня дети малые... Я вот, это, хочу... может, вам нужны яйца, свежее масло... У меня дети, а они, старики, только вдвоем: он да жена... Когда будете мою с братом колонию пополам делить, как записано в протоколе, так, может, это, мне немножко прирезали б, а? Паночки... я не постою...
Когда Стасюк говорил об этом, его маленькая круглая шапка-варшавянка бегала из руки в руку.
ІІІ
Быўшы смутному, трэба развесяліцца...
Давно прошли те редкие погожие солнечные дни, когда по утрам хрустели под ногами льдинки, как стекло; когда оттаивала земля на улице; когда вокруг был прозрачный, ядреный воздух, синее небо и приятный ароматный дымок можжевельника в поле, где пастушки жгли костер; когда все это бодрило, освежало, придавало радости днем и захватывало печальной, нежной красой вечером; прошли те дни, когда, бывало, садилось красное солнце, а золотистая листва, подхваченная ветром, шуршала и мелькала из-под оголенных грустно-спокойных деревьев и далекодалеко разлеталась по невеселым просторам, по холодному, голому, почти зимнему полю; ах, миновали те дни.
Размочили землю бесконечные дожди. Крупными хлопьями, словно белый рой, снег падал на сырую землю и тут же таял в грязи.
Люди и животные попрятались в хаты, хлева и теплые углы, потому что не на шутку задул сиверко и стужа.
А в это время апликант с окоченевшими, красными и непослушными руками еще носился по полям с теодолитом, искал неувязку в съемке и не представлял себе худшей доли... Медленно центрировал он инструмент на размокших межевых знаках с подгнившими столбиками. Молчаливые и послушные работники таскали стальную ленту, время от времени разжигали костры, грелись у огня и тогда немного оживали. Апликант тоже присаживался возле них на корточки и грел руки, дышал на пальцы, пытаясь хоть немного их согреть. Однако пальцы все равно плохо слушались, с трудом держали карандаш и были красные, как свекла, и болели.
Короткий день быстро клонился к вечеру.
В дыму, стлавшемся над землей, и надвигавшихся сумерках быстро терял четкие контуры придорожный ольшаник и незаметно сливался с окружающей серой мутью.
Костер разгорался, и работники оживали.
— Вчера после обеда,— рассказывала смешливая Михася, чтобы согреться,— Казюк едва не помер. Уступил Стасюку две сажени своей земли и разругался с теткой, вот и схватил его живот. Ушел от нее к Стасюку и лег под образами... Все решили — умирает. Насыпали ему в бутылку ложку сажи, ложку соли и залили водой,— пей! — говорят ему. А он: «Не хороните меня тута. Везите меня к Савицкому Полю».— «А тута?» — спрашивают... «Тут все пусть озером заплывет: и хаты, и люди, и кладбище, Ой-ой ой-ой! Пусть, говорит, вот так скорежит (Михася показала руками, как это делал Казюк), пусть вот так помутит... вот, да в болото... Отнесу я свой рубль божьей матери остробрамской, чтоб они счернели, как сажа, все эти приходы вокруг». А сам черный, черный от сажи... Лежит, стонет...
Все хохотали, и сам Казюк, слушая эту комедию, смеялся.
— А, дурочка! — только и сказал он, продолжая греть руки над огнем и отводя глаза от горького дыма.
— А отец Каролинки ночью по полю бегает,— влез в разговор Франек.— Отец Каролинки,— рассказывал Франек,— когда оценивали землю, с поля убежал, а сейчас, когда дали вместо десяти только четыре с половиной десятины, решил ночью шагами промерить колонию вдоль и поперек. Считает-считает, собьется, подхватит полы и бегом назад — снова начинает считать.
Франек делал отчаянные попытки развеселить компанию, однако никто не смеялся.