Ереван чествовал мастеров художественного перевода, в том числе и Самойлова, программа семинара была насыщенной, тематические доклады чередовались с методическими застольями, и жертвы гостеприимства уже вздрагивали при одном упоминании о коньяке.
Поэтому Давид Самойлович, едва ступив на порог, взмолился:
— Ребята, только без возлияний!
Все же мы усадили его за стол, «прямо цыгановский» сказал он, и приставали до тех пор, пока он не отпробовал всего по кусочку и глоточку.
А потом потекла беседа, и мы плыли наперегонки, подбадривая друг друга.
Давид Самойлович рассказал о наших общих знакомых, о Гале, о Варваре, с особой отцовской ревностью о Петруше, тут же прочел: «мой милый сын, увидь меня во сне». Несколько раз за вечер повторил: «и всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах…»
— И нас, правда, и нас? — спросила я, дурачась, он всегда поощрял мои выходки.
А он ответил всерьез и даже с легкой обидой:
— Конечно.
И последнюю книжку «Равноденствие» надписал в самых нежных выражениях, чтоб не сомневались[350]
.И снова мы входили в одну и ту же реку, жаль, что с нами не было Гераклита, заложившего на нашу голову основы диалектического материализма.
Давид Самойлович прочел весь цикл «Цыгановых», мы постанывали от восторга, пока в полном изнеможении не остановились на «однова». Он сделал глубокую паузу, взглянул на часы: ого! уже четыре, улыбнулся мне и досказал: «Давай, хозяйка, складывать дрова».
Мы вышли на улицу и стали ловить такси. Низко нависало тяжелое южное небо, дымились блеклые звезды, мы поежились.
— Все заставляет думать о смерти, — сказал вдруг Давид Самойлович. — Вам, молодым, этого не понять…
— Ну почему, — съязвил Зураб, — это любимый Надечкин экзерсис… — И прочел нараспев: — «Я ухожу от вас не навсегда, не умирают воздух и вода…»
Давид Самойлович посмотрел на меня как-то странно:
— Я бы мог так написать.
Мы проводили его до правительственной дачи, где его поселили, милиционер у ворот уже вытягивался в струнку, и Давид Самойлович развел руками: «Вот сподобился».
До его самолета оставалось около двух часов, и мы наскоро простились. Знала ли я, что больше никогда его не увижу…
Потом были письма, стихи, стихи и снова письма. Со мной все время что-то случалось: бросил муж, Машка росла шибко умной и слабенькой, страшно умирала мама, книги выходили с десятилетним опозданием — сплошное рыданье аонид, — Давид Самойлович по-родственному за меня переживал, и это придавало силы. А когда улыбнулось счастье, встретился лучший друг, да еще появилась круглоглазая Катька, он написал, что «есть Бог на свете и один он знает, как я рад за вас».
У него было острое чувство уходящего времени, он спешил жить и работать. Часто сетовал, что «туг стал на подъем», что участились периоды, когда «к себе (и стихам) отношусь плохо». Резко ухудшилось зрение, сдавало сердце. Но стихи его были зоркими, как никогда, и еще сердечней и еще…
В Эстонии он обрел душевный покой, насколько это вообще возможно с его характером и бурно меняющейся жизнью. Близко к сердцу принимал все тревоги этой вольнолюбивой республики, с уважением говорил о ее людях, традициях. Картины северной природы согреты любовью и исполнены значенья в его стихах.
И каждое письмо звучало откровеньем.
«Сейчас сижу за инсценировкой “Доктора Живаго” для Таганки. Просят поскорее, боясь упустить время[351]
. Это не мой взгляд, т. к. искусство всегда должно упускать».Не о том же сказал когда-то: «…ведь оно (слово. —
Трагические события в Армении и Карабахе прибавили ему бессонных ночей. Я посылала вырезки из газет, копии обличительных документов, он сразу отзывался и просил еще. Очень расстраивался, что затягивается решение Карабахского вопроса, предвидел грядущие осложнения.
Весть о землетрясении обожгла ему сердце.
«Потрясены бедствием Армении. Эта какая-то кара Божья. И в том, что она постигла христианскую Армению, а не мусульманский Азербайджан, может, есть свой трудно постижимый смысл. У мусульманского фанатизма нет идеи жертвы и искупления чужого греха неповинной жертвой. Идея искупления за все грехи человеческие свойственна христианству. Армении досталось искупить все наши непомерные грехи непомерной жертвой. Это, конечно, слабое утешение для живущих.
Все остальное стало вдруг неважно и неинтересно».
А за три дня до его черной даты из Пярну пришло последнее письмо, где он спрашивал, что из продуктов переправить в блокадный Ереван, как и чем помочь в это нелегкое время.
…И его нет? Но разве никогда не барахлит небесная почта? А если просто ошиблась адресом? Ведь он — последний поэт Серебряного века, он не мог уйти вот так, не замкнув круг?.. А его книги, пластинки, инсценировки? И на письмо я еще не ответила, как же так? Нет, это нервы шалят, это время смутное, сейчас пройдет, все.
Дорогой Давид Самойлович!