Есть, говорят, в Егупце лузионы
[388]. Это такие треятры, которые кажут тебе на стене живых людей, и зверей, и птиц, и лошадей, и собак, и кошек, и что ты хочешь. И люди там крутятся как живые, а лошади бегут, и все это — вот ведь радость великая! — только чтоб выдуривать пятачки. И пришло ему на ум, этому Шлойме-Велвелу-шарлатану: почему это в Егупце можно вытягивать из публики пятачки, а в Касриловке — нельзя? Кажется, у нас и так хватает бездельников, которые ночи напролет играют в карты, так пусть уж лучше ходят в треятер и смотрят штучки, которые он, Шлойме-Велвел то есть, будет им показывать. Нельзя сказать, чтобы он был вовсе неправ. Чем в карты играть, уж лучше и правда пусть в треятер ходят. Что же он делает, этот Шлойме-Велвел? Двор у него свой, и сарай большой, хоть собак гоняй, он берет и ставит в сарае лавки, развешивает красные афиши, выставляет свой играющий ящик у дверей и двух парней у ворот, чтобы тащили прохожих за полы: «Сюда, люди добрые, в лузион!..» Но тащить — нужды нет. Парни с девушками, да и женатые с замужними, из тех, что помоложе, валом к нему повалили и заполнили тот сарай, как куры — насест, — и что мне написать тебе, дорогой мой супруг? Дело у него, чтоб его разорвало, пошло куда как удачно, Господи Боже, каждый день несут и несут пятачки! С тех пор как он открыл лузион, тот полнехонек каждый день, кроме субботы. Он, этот шарлатан, хотел было и по субботам открывать свой лузион, но ему послали сказать, что, если он это сделает, так ему разнесут не только тот сарай, но и двор, и дом, так что он устраивать такие штуки и детям детей своих закажет! Он было усмехнулся и сказал, что не боится таких страшилок, он, дескать, пользуется уважением начальства, со всей полицией накоротке. Но тем не менее послушался как миленький, и по субботам у него лузион закрыт. Да и на что оно ему сдалось? У него и по будням полно народу. Чтоб его разразило, и прежде всего чтоб его разразило за те пятачки, которые он выдурил у меня за меня саму, и за детей, и за маму, чтобы она была здорова, и за все семейство. Кабы не мама, я бы к нему ни ногой! Не дождался бы от меня тот лузион, чтобы я, как какая-нибудь прислуга, потащилась бы пялиться на его дурацкие чудеса! Когда дети пришли из хедера и принялись меня просить, и раз, и другой, и третий, чтобы я им дала по пятачку на лузион, так я им выдала как следует, высказала все, что у меня на сердце. Но мама — все-таки бабушка, не может видеть, как внуки просят, она сжалилась над ними и, хоть они были неправы, встала на их сторону. «Что тебе сделается, — говорит она, — если они пойдут? Дети хотят взглянуть, ну что ж, что там такого может быть, дырявый башмак, — говорит она, — не порвется…»Я принялась ей объяснять, что боюсь отпустить детей одних черт знает куда и с кем. А она мне и говорит: «Так сходи сама с ними. Почему бы тебе, — говорит она, — и самой не посмотреть на то, что на свете делается? Что ты как старуха? Нешто у тебя, — говорит она, — такая счастливая жизнь с твоим суженым, который так и тащит тебе всяческие радости да удовольствия, ась?..»
Мама уж ежели захочет что сказать, так скажет!.. Так она меня и уговорила. Но что из того? Я ей тоже поставила условие — пусть идет с нами. Что ж ей одной оставаться? Пусть тоже на мир поглядит. Что она, не человек, что ли?