Почему я — сам я и только, намотанная и завязанная вокруг скелета нить, беззубое и шаткое совершенство? Куда выгоднее было бы быть чем-то другим. Гвоздем, например, вбитым в мякоть ноги чирьем. Куда выгоднее было бы быть юной девой, юной девой, несущей на голове грушу, девой, что, голая и изнуренная, держится на ногах будто чудом. Я бы охотно был юной девой, возлежащей под деревом, на которую падают лепестки и капает млеко тлей. Чувствовал бы, как во мне текут потоки, порозовел бы, был уязвим и непобедим и поддерживал бы свои груди скрещенными руками, если б нашел их слишком тяжелыми, а чтобы бежать, намотал бы себе на грудь слой за слоем хлопчатую ленту, что стала бы мне как кольчуга. Я бы был юной девой среди юных дев, их сестрой, подругой, их кузиной, племянницей, тетушкой. У меня был бы живот вроде утробы моей матери, живот с перегонным кубом внутри, и треугольные ляжки. Я бы охотно был гвоздем в мякоти ноги или вбитым в гвоздное дерево
[10]с нацепленной на шляпку всяческою белибердой, старыми повязками, тонким бельем, лентами для волос, носовыми платками, полосками марли. Охотно бы оказался вбит в стену, меж тремя кирпичами, в известковый раствор, поначалу, совсем ненадолго, сверкая синей сталью, потом — заржавевшим на веки вечные и подо ржою твердым. Юной девой я бы хлопал в ладоши, чтобы созвать своих свинок, гвоздем — посверкивал в срединной стенке. Куда выгоднее быть мухой, синей падальной мухой, сидящей на шмате масла или с головой ушедшей в коровью лепешку, когда умеешь за тысячу метров отличить свежее от прогорклого. У меня бы не убыло прав и сохранился доступ к добрым сырам, зрелым фруктам, к темным, духовитым комнатам, всяческой мертвечине. Я бы спокойно откладывал яйца, где подобает, там, где тепло и есть пища, где кишит живность. Гвоздем бы я был неподвижен, юной девой — расселся на плетеном стуле, а мухой порхал бы себе и порхал, прежде чем внезапно усесться в уголке губ.Не было бы счастья, так несчастье помогает мне греть себе руки, от рождения всеядному, равно влекомому к тому, что смердит, и к тому, что благоухает. Неся на лице своем зловещие стигматы и гримасу блаженства, я подбираю в полях позабытые грубые ракушки и чувствую себя как дома на сельских свалках, там, куда отправляется Полина-вдова, чтобы выбросить ворохом раковины мидий, шлак из угольной печи и доставшиеся от стародавних предков вещицы. Я вижу там то, чего никогда не имел, к чему даже не приближался, то, что мне не принадлежит и никогда принадлежать не будет. Убеждаюсь, что ничем не владел. Если оглянуться назад, мне не хватало так многого, что я удивляюсь, как вообще выжил, ценою каких жертв. Перебираю в уме свою пропащую жизнь, подцепляю за мочками ушей от нее кисты. Чтобы съесть своих первых мидий, мне пришлось дожидаться совершеннолетия. Столько лет прошло рядом с королевским пайком, так что ни один орешек сей бархатистой плоти не провалился мне в глотку! Я жалею не только о мидиях. Обтрепанный поводок, валяющийся в полу-мешке из затвердевшего цемента, — это грифон, которого у меня никогда не было, или фокс с упрямой мордой, которого бы я мыл, возвращаясь с прогулки. А подрастратившее волосяную набивку седло — пони, а то и сивка-бурка, я оберегал бы ее от мух. А платьице в разводах — младшая сестра, в компании которой купания показались бы куда пользительнее. Я жалею не только о собаке, лошадке или подруге по играм. Жалею и о сосудах, полных желтоватой водицы, исторгнутой, зажимая нос, в последнее мгновение, и даже о гниющих лилиях, даже о хризантемах. Жалею и о кладбищах, и о решетке, о прогулках туда-сюда по гравию, камням, омытым природной губкою, и по жесткому лишайнику. Жалею о смертях, которых у меня никогда не было, о беспробудном сне, черном языке, заткнутых ушах. Жалею об отце, курящем трубку, полочка для нее снята ныне рогаткою из бузины. И жалею о матери, разносчице при заплечной корзине в яблоневых и грушевых садах. Шаг за шагом я отступаю в развалины и брызжу слюной на остатки того, чего мне не хватало. Жалею о битой сотне лет, доброй тысяче жизней и миллионах трупов.