— Это точно, — сказал Веригин, с интересом поглядывая на Паленова. — Среди обиженных не приживешься, — повторил он, стараясь постичь тот тайный смысл, который не уместился в этих простых словах, а остался за невидимой чертой. Но Паленов был тих и печален, и Веригин подумал, что любой человек, тот же Паленов, навсегда останется для него загадкой. — Видимо, суть как раз в том и состоит, чтобы самому никого не обижать, тогда и обиженных не будет.
— А так не бывает, — возразил Паленов. — Обиженные всегда будут, хотя бы потому, что каждый человек понимает обиду по-своему.
— Как же, например?
Паленов поморщил лоб.
— Например, обругаешь одного матроса — ему хоть бы что… Обругаешь другого — обидится и затаится.
— А не надо бы ругать-то.
— Не надо бы, — согласился Паленов. — Только не получается. Говоришь, скажем, одно, а он делает другое — как же здесь без ругани?
— Это верно, — нехотя согласился Веригин, который и сам понимал, что без ругани редкий день обходится, но в эту минуту ему искренне хотелось, чтобы было как-то иначе. — А вон мельница крылами машет, — сказал он, помолчав, — а вон коровушки стоят — совсем как у нас.
— У нас, пожалуй, попросторнее, и поля, пожалуй, побольше.
— Тесно живут, — согласился Веригин. — У нас если поле, то это уж поле, а если дорога, так уж дорога, а тут все какое-то игрушечное, словно бы из детских кубиков.
— А говорят, когда-то Дания была великим государством.
— Великим-то, пожалуй, она никогда не была, — подумал Веригин вслух, — хотя мореплавателей давала хороших. Викинги-то не только шведы, но не в меньшей мере еще и датчане.
— Господин-то наш Великий Новгород сюда хаживал? — заинтересованно спросил Паленов, как будто речь зашла о ком-то очень близком, скажем о деде или прадеде, и Веригин, чувствуя свою причастность к тому Великому Новгороду, важно сказал:
— И сюда хаживал, и дальше. Наши, брат, предки и пращуры тоже великие мореходы были.
Большой Бельт сужался, и берега подступали все ближе, виделись не только дома, мельницы, люди, коровы, машины, но и птицы, летящие низко над лугами; однако от того, что все укрупнялось и становилось определеннее и уже, скажем, можно было отличать мужчину от женщины, впечатление игрушечной условности не проходило, и Паленов неожиданно даже для себя изумлялся, хотя и старался держаться бывалым человеком:
— Не понимаю, как можно жить среди этих игрушечных полей и прилизанных лесков, которые и на леса-то не похожи!
Собственно, ничего неожиданного в этих словах для Веригина не было, потому что он и сам так думал, но не хотел первым говорить. Услышав же мнение Паленова, он с охотой поддержал его:
— Оттого им и не понять русскую душу. Тут, в Европе, уже который век говорят о какой-то загадочности русского человека, а загадка-то очень просто отгадывается: просторные мы, и простор любим. — Веригин разошелся и, как ему думалось — впрочем, так же думал и Паленов, — говорил хорошо, а за бортом плыли чистенькие домики, мельницы, лениво взмахивавшие крыльями, и было все так мило, что уже было жаль, что пролив когда-то мог кончиться, и хотелось, чтобы он вообще не кончился: в виду берегов, пусть даже чужих, к которым нельзя даже было приблизиться, чтобы не нарушить норм международного мореплавания, Веригин чувствовал себя веселее, как в преддверии праздника: сейчас-то еще что, а вот ужо-то будет, ужо… — Помню, эвакуировались мы. Пока ехали прифронтовой полосой, где бомбили, страшно было, а потом тихо стало. Голодно было, холодно, а так бы ехал и ехал.
— Мне эвакуироваться не пришлось, — то ли с обидой, то ли с сожалением сказал Паленов, — мы с бабушкой четыреста верст с саночками тащились, а потом и саночки променяли на картошку.
— Тяжко было?
— Унизительно, — тихо промолвил Паленов.
— Да-а, — сказал Веригин и повторил: — Да-а… Война, она всех подпалила. Я после освобождения поехал в Старую Руссу, а там одни остовы, да и тех немного. Люди в склепах жили, а тут, видишь ли, домики чистые, то да се… Может, тут и войны не было?
— Война по всей Европе была.
— Европа-то, она разная, значит, и война разной была.
— Вы это о чем там, братцы, как голубки, воркуете? — крикнул с надстройки от своей башни Самогорнов.
— А мы Европу обсуждаем, — весело отозвался Веригин. — Видишь, какая она чистая да прибранная?
Самогорнов легко перекинул свое тело на трап и в два счета опустился на палубу, закурил, отрешенно улыбнулся:
— Люблю я, братцы, эту самую Европу. Где хочешь кури, когда хочешь разговаривай. Не поход, а одно развлечение.
— Ты думаешь, весь поход так будет?
— Нет, братец, как минем сегодня проливы, так свобода и кончится. Отцы-командиры, те, которые там на ходовом мостике и в боевой рубке, сыграют нам тревогу — и: «Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…» Севера́, братцы, Севера́!
— Кому как, а мне что-то зябко от этих Северо́в, — сказал Веригин.
— Зябко или не зябко — это никого не волнует. Да и потом, что это такое — зябко? Начнем обживать новый театр — не то что зябко, жарко станет.
Паленов чуть отодвинулся, чтобы не мешать разговору старших, с интересом прислушивался к ним.