Венька Багдерин ждал их. Паленов это понял по его просветленным глазам, по тому, как он примерял их бескозырки с настоящими лентами, а сам все время суетился, как будто боясь, что они о чем-то спросят его и ему придется отвечать. И они все-таки не пощадили его.
— Венька, что с тобою?
— Со мною? А что? Со мною ничего.
— Венька, а почему ты не ходил на корабль?
— Я же болел.
— А потом?
— А потом Кацамай нас с Катруком оставил при классах. Мы тут всю матчасть перебрали.
— Венька, не темни…
Было видно, что Венька Багдерин темнил, а потом его вызвали в строевую часть, и он долго отсутствовал. Вернулся Багдерин смущенный, но и повеселевший, долго что-то искал в своей тумбочке, потом, поняв, видимо, что далее таиться бессмысленно, позвал Паленова с Симаковым в курилку.
— Парни, вы только не осуждайте меня. Я долго думал. Я все передумал. Не осуждайте меня. Я чего-то не понял. Вы поняли, а я не понял. А так нельзя служить. Из меня ничего не получится. Еще тогда, когда я драил ночью трап, решил подать рапорт. И я подал его.
— Забери! — жестко сказал Симаков. — Немедля забери.
— Поздно.
— Что поздно?
— Мне уже зачитали приказ, что меня списывают в экипаж. Там переоденут в свое и отправят домой.
— Что ты наделал, Венька?
— Так надо, парни. Видать, я не рожден быть военным. Вы это можете, а я не могу. Не осуждайте меня, парни.
В тот же день Григорий Темнов повез Веньку Багдерина в экипаж. Паленов с Симаковым проводили его до ворот и там распрощались. Они остались здесь, на плацу, а Венька Багдерин на этот раз оказался на людной улице, чтобы, наверное, никогда больше сюда уже не вернуться. Он обещал писать, но так и не написал. Они старались о нем не вспоминать, сочтя поступок его предательством, не найдя для него ни одного слова в оправдание, как будто он был для них чужой, и только однажды у Паленова вырвалось:
— Женя, как жаль, что мы с тобой еще не умеем бороться за людей.
— Ты имеешь в виду Веньку?
— Хотя бы и его.
— Не жалей. Старшина Темнов тогда был прав. Помнишь, мы подходили к нему на строевых занятиях. Венька оказался цивильным человеком. Нутро у него было штатское.
Они говорили о нем, как о покойнике, и это отчасти было правдой: человек Венька Багдерин, безусловно, где-то жил, но друг Венька Багдерин для них уже умер, и они, не научившись еще большой дружбе, поспешили похоронить его. Они чувствовали себя не только обиженными, но и обманутыми и не хотели — не могли! — прощать этого обмана.
«Как же так? — вопрошал Паленов себя, силясь понять, почему все-таки Венька Багдерин ушел. — Только-только начиналась красивая жизнь, о которой мы столько переговорили, позади — муштра, а впереди — океан, и нате вам. Да я сто трапов отдраю, и не то что снизу вверх, а если хочешь, то и по диагонали, а с флота не уйду». И хотя Паленов и старался все упростить, но в душе-то понимал, что не в трапах дело и не в Кацамае, а в самом Веньке Багдерине, который не сумел перешагнуть какой-то свой незримый барьер.
А жизнь между тем на самом деле становилась день ото дня все интереснее, и курилка уже не представляла собой как бы цельного монолита, а рассыпалась на куски, и эти куски уже величали себя североморцами, тихоокеанцами, балтийцами… Евгений Симаков склонялся к Тихому океану, Паленов же колебался, но в душе вынашивал мысль списаться в хозяйство капитана первого ранга Крутова. Как-никак, Крутов — это Ленинград, а Ленинград — это Даша, и не мог он в ту пору понять, что же для него стало главным — океан или Даша, потому что смущенным и печальным сердцем своим он потихоньку понимал, что если придется уйти в океан, то неокрепшие их отношения могут оборваться, и потом, сколько ни связывай их, все будут появляться узелки и петельки. Тихоокеанские тенденции в курилке мало-помалу стали одолевать все прочие, и разговоры чаще всего шли вокруг «Варяга» с «Корейцем» и Цусимы, а это значило, что ратный дух отцов звал их к будущей безмерной славе.
В эти словесные баталии и перепалки для всех неожиданно вмешался Левка Жигалин и в значительной мере поколебал тихоокеанские тенденции. Он, Левка, ни с кем не спорил и ничего не доказывал, сидел себе в уголке и посмеивался, как будто его ничто не касалось, но однажды, когда едва ли не вся курилка уже пошла за тихоокеанцами, он запел:
И многие, в том числе и «тихоокеанцы», подхватили и повели песню дальше, и было в ней, как тогда думалось Паленову, столько удали и молодечества, что от умиления и сладкой тревоги невольно щипало в уголках глаз.