*— Что ты вытворяешь, — встревоженный Гиги смотрел на трясущиеся руки Вольфганга, хватавшиеся попеременно то за тетрадь, то за рюмку. — Ты со вторника места себе не находишь. Вламываешься ко мне в пять утра, будишь новоиспеченную невесту, та подозревает, что ты хочешь меня у нее увести, потому что ты сразу лезешь к нам в постель и говоришь, говоришь, как будто меня уговариваешь. К чему, милый мой Вольфганг, к чему это ведет?
— Я раскрыл заговор, — студент прикусил побелевшие губы, как будто испугавшись, что случайно скажет слишком много.
Голые ветви Люксембургского сада складывались в осенние орнаменты. Гиги не хотелось поднимать глаза на безжалостную синеву, оскорблявшую его чувство добра и красоты. Нет цвета холоднее, чем осенний цвет парижского неба.
Вольфганг был бледен, его соломенные волосы тоже были бледны. Посиневшие закушенные губы застыли в недовольной гримасе. К парковому кафе не спеша шел Джонатан, загребая полами длинного черного пальто листья.
— Вольфганг раскрыл заговор, — поприветствовал его Гиги.
— Если этот заговор не служит Богу, это заговор человеческий. — Джонатан уселся напротив Вольфганга. — Архичеловеческий. — Он взглянул на вампирически исхудавшее лицо студента, его расширенные зрачки, почти закрывающие серую радужную оболочку.
— Я совершил сегодня нечто очень дурное. Убил. Но и очень хорошее, потому что убил от любви.
Гиги застонал и схватился за голову. Джонатан, не отрывая взгляда от Вольфганга, молчанием приглашал его продолжать.
— На рассвете я пошел к озеру в Булонском Лесу. Странно сказать — пошел: я был там. Только я существовал в прекрасных туманах утреннего озера. Скованная инеем трава, над нею мгла, и из этой мглы — мотылек. Я не ловил, не звал его. Мы были суждены друг другу. Он сел на мое плечо, созданное для этого момента встречи. Я окаменел, чтобы не испугать его. Он задрожал. Я почувствовал пульс его и моей крови. Осторожно подал ему руку и расстегнул ею брюки. Он, как будто ждал этого, пошел вдоль набухшего его красотой члена. Любовно трепетал крыльями, призывая наслаждение. Он ходил все быстрее в желании потереться о места, с которых я сдвигал кожу для него, для его пушистых крыльев. Я брызнул нектаром любви в ладонь, окунул в него мотылька. Тогда я почувствовал наслаждение его напрягшегося брюшка, одуряющее наслаждение — окунуться в любовь. Я подождал, пока оно станет полным… утопил его.
Гиги топтал высохшие листья.
— История, как об улыбке дракона: дракон дракону улыбнулся, нос откусил и не вернулся.
— Я согрешил, — голос Вольфганга колебался между вопросом и самообвинением.
— О-ля-ля, в воздухе пахнет жареными душами* — забеспокоился Гиги.
— Грех — это цензура подсознания. — Джонатан поглядел на деревья перед собой. — Несущественная деталь личности. Так что за заговор?
По дорожке прополз слюнявый бассет.
— Породы собак — это пестование генетических пороков, кошмар. — Гиги зарисовал задик удаляющегося бассета. — Должен существовать генетический код мира; шакалы, гиены, динго — все о’кей, только не эти уродливые выведенные собачки. Я видел в метро совершенно справедливое граффити: «В задницу хромосомы. К…»
Джонатан бросил в Гиги прутиком.
—
— Я понял, что мазохизма не существует, — произнес Вольфганг. — Поскольку страдание ощущается как наслаждение, значит, не существует мазохистов, любящих боль: от удовольствия не больно. Если нет мазохизма, не может быть и садизма.
— Еще одно слово, — перебил Вольфганга Джонатан, — и я начну садировать самого себя. Стоп. Это твой заговор, ты с ним и справляйся. Я не хочу начинать дискуссию о слонах и черепахах. Вы не знаете? Когда-то был метафизический спор. На чем стоит Земля. Одни думали, что на четырех слонах — это, конечно, отсталые идиоты, не имеющие понятия о настоящей науке. Но с теми, которые считают, что Земля держится на спинах шести черепах, а не четырех, надо бороться: они опасны.