Мне кажется, вот какая: когда самые великие люди, говоря самые прекрасные слова и сопровождая их самыми прекрасными поступками, – такие как Будда, Иисус или даже на худой конец Альберт Швейцер, – итак, когда они и им подобные почему-то и быть может сами того не желая приобретают невероятную и сверхчеловеческую славу, которая от каждого последующего их слова и поступка увеличивается и растет в геометрической пропорции, так что девяносто девять процентов простых смертных, еще прежде чем они возьмут от этих великих людей хотя бы малую кроху духовной пищи или энергии для подражания, уже насыщаются этой славой, пьянеют от нее и уходят от них к себе едва ли не с впечатлением одной только этой славы и практически больше ни с чем, – да, вот это и показал Лев Толстой в своем отце Сергии, ну а уж как к этому относиться, то есть согласиться с тем, что слава есть как бы тень всего светлого и великого, или самое светлое и великое все-таки не должно иметь никакой тени, – это уже каждый решит для себя.
Итак, не духовная ли страстность делает произведение искусства поистине насущным и важным для будущих поколений? не она ли одна заражает? и не благодаря ли ей читаешь и перечитываешь вещь, без которой вроде бы вполне можно обойтись? причем страстность эта должна быть именно не «снятой», как выразился бы философ, и не преодоленной, как это мы видим у Пушкина и как того требуют иные теоретики «чистого искусства», – нет, она должна именно сквозить в каждой строке и автору вовсе даже не обязательно скрывать за ней собственные мировоззренческие взгляды.
И пусть Пушкин как художник похож на Господа-Бога: мол, он для каждого находит сочувствие и понимание, а «божественное беспристрастие» кажется признаком величайшего художника, опять-таки и здесь Пушкина невозможно оспорить – он всегда и во всем прав! – однако его внутреннюю и глубочайшую неправоту мы ощущаем в том, что он нас чем-то раздражает, другого критерия нет – и не ищите! зато вот это очень тонкое, необъяснимое и почти метафизическое раздражение, в котором мы склонны упрекать только себя самих и ни в коем случае нашего кумира, и в наличии которого даже чувствуем себя «без вины виноватыми» – я убежден, что это когда-нибудь будет центральной темой пушкиноведения, – оно все-таки наверняка о чем-то говорит.
Ведь и Лев Толстой находит для каждого сочувствие и понимание, но того самого пушкинского «божественного беспристрастия» у него нет и в помине, мы ясно чувствуем степень авторской симпатии и антипатии по отношению к героям, чувствуем, что все это «человеческое, слишком человеческое», но никак не «божественное», – и тем не менее, могу только повторить, подобная авторская позиция кажется мне в конечном счете – то есть при условии, что литературой духовное развитие человека не заканчивается – предпочтительней художественной концепции Пушкина.
Доказательств тут нет и быть не может, но вот что мне приходит на ум в этой связи: я отлично помню те времена, когда Й.-С. Баха играли в пушкинской манере, то есть размеренно, осмысленно, объемно, а главное, просветленно, – так, что глубина его музыки, выходя на поверхность, как бы замедляла и во внутреннем пределе останавливала стихийное движение звуков и баховская музыка точно запечатывалась в золотой янтарь, – так играли Баха наш Святослав Рихтер, Гленн Гульд и Альфред Брендель, и долгое время я был убежден, что это и есть оптимальное исполнение отца европейской музыки.
Но вот явились Элен Гримо и Мюрей Перайа, – и они стали играть Баха прежде всего страстно, умышленно стуча по клавишам чуть ли не до одержимости, иные пассажи граничат у них с иррациональностью, однако главное здесь не упускать из виду соборную архитектонику Целого в баховской музыке! и вот эта толстовская интерпретация Баха – никогда бы не мог такого предположить – осилила в моем сознании пушкинскую: невероятно, но после них исполнения Святослава Рихтера выглядят какими-то слегка устаревшими и даже, я бы сказал, несколько скучноватыми, они больше не удивляют, а значит самое великое искусство закончилось, – но ведь оно было, в этом нет никаких сомнений, и несколько десятилетий, начиная с шестидесятых, музыкальный мир не знал лучшего исполнителя Баха, нежели Святослав Рихтер.
Когда же я где-то наткнулся на замечание, что Будда, этот апостол и символ абсолютного ухода от жизненных треволнений, должен был быть психологически глубоко страстным и даже одержимым человеком, все встало на свои места, – теперь я ясно вижу глубочайшую музыкальную близость между этими тремя духовными гигантами – Буддой, Й.-С. Бахом и Львом Толстым, и состоит эта близость в невероятной метафизической страстности с одной стороны, а также в сотворении ею – духовной страстностью – в недрах бытия и параллельно в нашем сознании некоего Потока, раз войдя в который уже остаешься в полном убеждении, что нашел то, чего всю жизнь искал.