Но ведь это только потому, стоит повторить, что Анна просто больше женщина, чем Кити – за что, кстати, вторая втайне завидует первой – и ей от природы больше дано, из чего вытекает, что сама женственность как природный дар (и как почти все другие дары) быть может с правдивостью как таковой принципиально несовместима: это не значит, что женственность лжива, но это значит, что она пребывает в ином, нежели правдивость, бытийственном измерении, и потому с ней целиком и полностью не совместима.
Казалось бы, тут-то и проявить бы Толстому снисходительность: природа ведь! Пушкин бы и проявил! он этот момент понимал как никто, однако Толстой – нет… и дело здесь не столько в знаменитых нравственно-философских исканиях 70–80-х годов, сколько в закономерностях развития Толстого как художника.
Действительно, стихию жизнелюбия и жизнеприятия, как и лежащую в ее основе концепцию всесторонней манифестации жизни Толстой исчерпал в «Войне и мире», дальше идти в этом направлении было некуда, нужно было искать новые пути – какие?
Не без оснований можно предположить, что одним из таких путей для Толстого после «Войны и мира» стало некоторое остранение и отчуждение от жизни: колоссальные художественные возможности, в них скрытые, писатель продемонстрировал в бесподобной сцене умирания кн. Андрея, – сцена эта по праву стоит особняком в мировой литературе.
Вот примерно такое «освобождение» и такая «странная легкость», сопровождавшие уход из жизни кн. Андрея, но при описании самой жизни закономерно обернувшиеся кристалльно-холодным осуждением всего того, что принадлежит корням жизни, – этот очень сложный и вместе донельзя простой конгломерат художественных тонов и полутонов как раз и лег в основу новонайденной перспективы жизненной драмы Анны Карениной.
Как он же, кстати говоря, был ответственен и за комплексный мировоззренческий кризис позднего Льва Толстого, – потому что художник тащит за собой человека, как лошадь повозку, а не наоборот.
И вот несмотря на то, что толстовский и пушкинский творческие миры лежат в различных плоскостях, образ Анны Карениной – с ее искренностью и прямотой, обаятельной грацией и покоряющей женственностью, вкусом и тактом во всех жизнепроявлениях, – он, этот образ, заключает в себе нечто безусловно пушкинское: как характерно и многозначительно, что реальным прототипом Анны стала дочь Пушкина Татьяна Александровна Гартунг!
Нечто пушкинское: этого довольно, – здесь главная и единственная вина Анны: источник всех ее достоинств, но также и корень всех ее мелких недостатков! с присущей ему неумолимостью Толстой рисует и безжалостное кокетство Анны с Вронским на балу на глазах беззащитной Кити, и убийственную жестокость к мужу, когда страсть ее зашла далеко, и не совсем красивое заигрывание с Левиным, и нескрываемое подчас чувство превосходства над Долли…
Итак, Анна эгоистична, но не в том первобытном и первобытийственном, да еще ориентированном на интересы семьи и детей смысле, в каком эгоистичны – и едва ли не больше ее! – любимые толстовские герои Кити и Левин, Пьер и Наташа, а в том изящном и игривом смысле, который имеет своим источником преизбыток изящной и бесцельной жизненной энергии, и который так прочно идентифицируется в нашем сознании с образом Пушкина.
Образом Анны Карениной Толстой расквитался с Пушкиным и пушкинской стихией, расквитался как художник, и не потому, что лично имел что-то против Пушкина, а потому, что сам творческий путь и непрерывный поиск творческого совершенства на этом пути привели его к смертельной конфронтации с пушкинским началом.
Ясно дав понять, что Анна не только как женщина, но и как личность превосходит всех остальных персонажей романа – Левина главным героем даже не помыслишь – Толстой, однако, положил между собой и Анной, а тем самым между Анной и нами, читателями, такую страшную и непроходимую дистанцию, которая при всем нашем восхищении ею не позволяет нам ее любить и даже вполне ей сочувствовать.
И это, с одной стороны, напоминает великого Кафку, где тоже в основе феноменальной художественности лежит неуловимо тонкий парадокс, а с другой стороны, читая «Анну Каренину», нам как-то трудно отделаться от впечатления, что если и есть Творец, то Он смотрит на нас теми же глазами, что и Толстой на свою Анну, и что Он как будто не может даже смотреть иначе: такова демиургическая безусловность Толстого как художника.
И в заключение: надо ли говорить, что оба художника до конца тащили за собой людей в себе, в том числе и в свой последний путь? так что и Пушкин и Лев Толстой уходили в смерть, уходя в первую очередь от своих жен, а если точнее, они ушли в смерть именно по причинам, так или иначе заключавшихся в их персональных отношениях с женами, – и как в конфигурации толстовского ухода было что-то глубоко каренинское, так в пушкинской гибели явственно сквозит онегинский элемент: как будто могло быть иначе.