Как прекрасно! и кто скажет, что такой вариант был абсолютно невозможен в космосе? я думаю даже, что если бы восторжествовала в космосе такая альтернатива любви и деторождения, то дьявол никогда не был бы выдуман, но все, увы! произошло иначе и, наверное, не хуже, поскольку не нам судить, однако сама метафизическая возможность описанной любви и зачатия, быть может, дремлющая в человеческой душе на бессознательном уровне, должна ведь к том или ином виде проявляться в жизни? так почему бы ей не проявиться в вышеописанном российском двойном варианте? какая честь для нас и оправдание! и какой славный подкрепляющий нюанс к мессианской роли русского начала в интерпретации нашего незабвенного Федора Михайловича!
Собственно, полное опровержение сей фантастической альтернативы невозможно по определению, так как уровень в данном случае задействован не житейский, а бытийственный, на каковом, кстати, и пребывает наша классическая литература, – и то обстоятельство, что почти каждый юноша, месяцами глядя на предмет своей первой любви, как верующий смотрит на Мадонну, после целомудренного свидания как ни в чем ни бывало ожесточенно мастурбирует, лишний раз только демонстрирует глубочайшую двойственность нашей российской ментальности.
Так что, подводя итоги, допустимо предположить, что и выражается она (ментальность) как в некоторой приподнятости русской души над собственной телесной природой, так и одновременно в ее глубочайшей закомплексованности, тем более что личных воплощений обеих крайностей и в жизни и в истории сколько угодно: но это значит, что однозначного решения нашей загадки не только трудно найти, но его просто нет.
И вся наша беда состоит только в том, что мы не можем придать нашей исконной загадочности того неотразимо обаятельного образа, наподобие, скажем, Леонардовой Джоконды, который бы раз и навсегда «убедил» иностранцев, тогда как подавляющая множественность нашей «тайны» производит со стороны удручающее и даже несколько варварское впечатление.
Затем, что он по природе своей – скорее не сын, а франкенштайновский конгломерат, и ходит он по миру инкогнито, во-первых, из уважения к авторитетам, а во-вторых, из оправданного страха ложным жестом погубить гениальный образ, – и как призраки, по мысли Достоевского, открываются только душевнобольным людям, так наш великий инкогнито показывается лишь там, тому и тогда, где, кто и когда могут его по достоинству оценить, а такое встречается чрезвычайно редко.
Последний раз, насколько я помню, явление сего таинственного персонажа имело место в семидесятых годах прошлого века: им оказался некий пятидесятипятилетний фронтовик, проживавший в нашем дворе, прошедший всю войну и награжденный орденами и медалями, в чине капитана, женившийся после войны и имевший к тому времени тринадцатилетнего сына, живший, как засвидетельствовали соседи и знакомые, в счастливом браке, но и не упускавший случая при возможности изменить жене, разумеется, продолжая ее искренне любить.
И вот развязка грянула, как гром среди ясного неба: однажды, когда он прелюбодействовал с любовницей в саду, его сын, неожиданно отправившийся туда кое-что поделать, застал своего отца, что называется, in flagranti, и отец его, в котором он через несколько лет, когда они в классе стали бы проходить «Войну и мир», должен был увидеть старика Болконского (по причине гордого достоинства, фронтового героизма и просто естественного желания найти идеал), предстал перед ним на одну минуту в двойнической личине сладострастного папаши Карамазова.
Сын это увидел воочию, когда отец его поднялся прямо перед ним из кустов смородины, с шумом ломая кусты и целомудренно закрывая любовницу от посторонних глаз: отец был совершенно обнаженный, и его пенис, от которого сын буквально не мог отвести глаз, торчал по отношению к животу под мыслимо малым углом, точь-в-точь как у мраморных сатиров, которые сын так часто видел в Малой Советской Энциклопедии.