Челышев подернул одним плечом и спокойно, даже как-то весело взглянул на Левенкова из-под нависших бровей, будто хотел сказать: плевал я на твои заявления, здесь я хозяин, и вообще, кто ты такой, чтобы делать какие-то заявления, да еще в категорической форме?
Его откровенное «ну и что из того?», его насмешливый, чуть ли не пренебрежительный взгляд покоробили Левенкова, унизили, пробудили злость и желание противиться такому моральному насилию над собой. До сих пор он ничьего своевластия не терпел и впредь терпеть не собирался.
— Вы не жалеете людей, — сказал он как можно спокойнее, удерживаясь от резкостей.
— А себя я жалею? — Челышев круто повернулся и встал перед Левенковым почти впритык на узкой дорожке между стеллажными сараями, обдавая его табачным запахом и по-кошачьи топорща черные усы. — Я и себя не жалею!
— Себя вы можете не жалеть — дело личное. Но беречь и жалеть рабочих каждый руководитель обязан.
— Обязан, значит.
— Конечно.
— Разгильдяев жалеть.
— Людей, Онисим Ефимович. В первую очередь — людей.
— Ясно. Выходит, все кругом жалостливые, гуманные, один Челышев человеконенавистник, та-аскать, жестокий изверг. Так ты говоришь, да?
— Это вы говорите, — ответил Левенков, спокойно выдержав его колючий взгляд.
Оба высокие, худые, с острыми скулами, они стояли друг против друга в узком просвете между длинными, восьмидесятиметровыми, стеллажными сараями, как в траншее, — направление одно, дорога одна, и шагать по ней вместе — в сторону не свернешь. Ощущение фронтовой траншеи живо возникло в Левенкове, хотя он и не был окопником, лишь изредка наведывался к пехотинцам, но именно там наиболее обнаженно виделось противостояние враждебных друг другу сторон, именно там, в траншее, остро, до холода в груди чувствовалось жестокое напряжение затишья между боями. Он поймал себя на мысли, что ставит Челышева во фронтовую обстановку — как бы он действовал? — и определенного ответа не нашел. Такие и героями становились, и гибли безвестными в первом бою, такие же безрассудно теряли солдат, посылая их на верную гибель, так и не достигнув намеченной цели.
— Ну вот что, Сергей Николаевич, выслушай-ка, что я тебе скажу. Жалость твоя и их, — Челышев кивнул куда-то в сторону, видно имея в виду мастеров, — маленькая, близорукая, если хочешь: вижу — жалею, не вижу — знать не хочу. А о десятках тысяч горожан ты думаешь, жалеешь их? Тех, кто сейчас, на зиму глядя, остается без добротной крыши над головой, без кирпичных стен за плечами, ты жалеешь? Видел, что от Гомеля осталось? А кирпич — это не только жилые дома, это еще и стены заводских корпусов, цеха хлебозавода, без которого и ты, и я, и тот же Скоруба через неделю ноги протянем. Шире надо жалеть, государственнее, понимаешь.
— Жалеть надо конкретных людей, Онисим Ефимович, а не абстракцию.
— Абстракцию?! Ну и загнул, инженер. Тысячи горожан — абстракция? Люди — абстракция?
— Не люди, а ваша жалость абстрактна.
— Хм! — Челышев повел мохнатыми бровями, — Что-то я не пойму твоих тонкостей. Давай уж погрубее, руби, не миндальничай, я человек прямой, как ты успел заметить.
— Что ж, можно и погрубее. Сейчас вы безжалостны к Скорубе во имя неизвестных вам горожан, горожан как чего-то обобщенного, хотя и Скоруба не во дворце живет, но будь вы, скажем, директором хлебозавода, точно так же отнеслись бы к пекарю Иванову, Петрову или Сидорову во имя рабочих людей на каком-то Сосновском кирпичном. Верно?
— Верно. Нерадивого пекаря Иванова я бы тоже взял за шиворот и всех пекарей заставил выпекать хлеба вовремя и без проволочек, пусть им пришлось бы гнуть спину даже в две смены. Только так и не иначе. Людям нужен хлеб. Но это все частности. Ты, Сергей Николаевич, не видишь целого, главного. Наш завод — капля для государства. Потому я и толкую тебе, что жалеть и любить надо шире, государственнее.
Сейчас директор говорил спокойно, даже как-то мягко, поучительно. Но именно этот поучительный тон и не нравился Левенкову. Не нравилось ему и обращение на «ты» — не дружеское, доверительное, а начальственное, не терпящее взаимности. Челышев почему-то считал себя вправе говорить бесцеремонное «ты» всем на заводе — и тем, кто моложе, и тем, кто старше его по возрасту. К нему же так обращаться никто не смел, даже Петр Андосов. Поначалу Левенков не придал этому значения, приняв начальника за простецкого в личных отношениях человека, теперь же поправлять Челышева было поздно и не к месту.
— А это еще абстрактнее — любить целое, игнорируя части, его составляющие. За этим целым неплохо бы и людей замечать, че-ло-веков. А Скоруба в первую очередь — человек.
Левенков усмехнулся и прямо глянул в глаза Челышеву. Что ж, хочешь погрубее — пожалуйста. Он был уверен, что начальник разозлится за такую откровенность, даже ждал этого: в конце концов, пора выяснить их отношения, но тот вдруг раскатисто захохотал.
— Глаза-астый, глазастый… Все заметил, только слона упустил.
— А что ваш слон? Без ног — всего лишь большой кусок мяса.