Не было недостатка и в тех, кто уже с момента ухода на фронт поставил своей целью бегство. Таков случай Эудженио Лауренчича из Триеста, католика, выступавшего против войны, который в январе 1915 г. уезжая с люблянского вокзала в Карпаты, объявил своим знакомым, «что у него нет задатков воина и что при первой возможности он сбежит». Он также заставил жену и сестру отдать ему все их сбережения, сказав, что они понадобятся ему при побеге. Уже на третий день пребывания на фронте он воспользовался отправкой в патруль, чтобы сдаться русским вместе с небольшой группой однополчан[251]
. Его решение было принято до того, как он пережил военный опыт, но чаще в основе намерения сдаться лежала травма войны, стремление избежать страдания, причины которых не были поняты или приняты командирами. Так, Альфонсо Каццолли уже в первую ночь, проведенную в окопах под непрекращающимся огнем противника, решил покончить жизнь самоубийством: но затем «при мысли о моих близких, я бросился на колени и, запустив руки в волосы, пролил потоки слез»[252].Неоправданное дурное обращение со стороны начальства также способствовало отчуждению от армии и империи, и даже выбору дезертирства. У многих солдат это вело к антинемецкому настрою, возврату к национальной идентификации, которая позже интерпретировалась как форма чистого ирредентизма. К примеру, Аугусто Гаддо из Трентино приветствовал итальянские самолеты, патрулировавшие фронт, как братьев, и писал, что «наша ненависть направлена против немцев, придите на бой, вас сметут с лица земли не итальянцы, а мы, уродливые звери»[253]
. Подобная реакция, вызванная в совершенно другом контексте, была у Аделии Паризи Брузегини, работницы из Трентино, высланной в Инсбрук, вынужденной противостоять антиитальянским предрассудкам и бороться с учреждениями, чтобы обеспечить необходимый минимум для своих шестерых детей: «Вы, подлецы, хотите драться со мной, и я смогу драться, я буду драться изо всех сил! С этими бессердечными, бездушными, безбожными людьми <…>! Ха! Мы — велыпи[254]! Мы лжецы, воры <…>. Подходите ближе, вы найдете не женщину, а тигрицу, мы — велыпи, мы не можем говорить, но я покажу вам свои клыки»[255].Как на фронте, так и среди беженцев, болезненный опыт дискриминации обострил чувство различия, увеличил дистанцию по отношению к институтам и их представителям, обострил чувство инаковости у итальянцев Австрии. Это становилось определением идентичностей и ценностей — способным ставить под вопрос Родину и императора (иногда даже веру), но не создание новых, прочных и глубоких связей во имя итальянскости[256]
. Это был отход от Австро-Венгерской империи, но не обязательно движение в сторону Итальянского королевства.Наряду с тем, кто пережил разочарование, переосмысление и бегство из армии, были и те, кто подтвердил свою лояльность, сожалея по поводу «предательства» своих соотечественников. Челесте Паоли назвал бежавших итальянцев «зверями», назвав, впрочем, причиной «предательства» плохое обращение к ним командиров-австрийцев[257]
. Для многих дезертирство стало невыносимым позором, который укреплял антиитальянские предрассудки и приводил к негативным последствиям даже для тех, кто продолжал исповедовать свою лояльность. Таков случай Джованни Бона, назвавший дезертирство дюжины солдат своего батальона «бесчестьем для нашей национальности <…>, оскорблением для нашей армии, ужасным примером». Бона подчеркивал, что среди «предателей» были не «наши тирольцы», а солдаты из Триеста и Побережья, хотя в итоге их побег имел серьезные последствия для всех итальянцев, которых немедленно перераспределили в другие полки[258].