Затем я понуро побрел «домой» — в сторону базы подводных лодок. Машинально посмотрел на часы — почти семь. Улицу скупо освещала тусклая луна (фонари не горели — светомаскировка), но от выпавшего снега было достаточно светло. К вечеру немного подморозило, и под моими флотскими ботинками раздавался громкий хруст. Я поднял воротник шинели и ускорил шаг: нет, мне не было холодно — просто хотелось поскорее запереться в каюте и побыть одному. Впрочем, я и сейчас шел по улице в «гордом» одиночестве: за исключением редких прохожих, вокруг никого не было.
На «Данциге» я завалился на койку прямо в кителе и брюках. Лежа в полной темноте, вспоминал Еву. Мне вдруг пришла в голову странная мысль: мы провели вместе всего тринадцать дней. Это было несложно подсчитать: семь дней в Кенигсберге — в августе сорок третьего; еще шесть в начале ноября, когда мы поженились. Вот такая невеселая арифметика. Все, что у меня от тех дней осталось, — это воспоминания и несколько любительских фотографий… Хотя нет — вру! Остался наш ребенок, и об этом я не должен забывать ни на секунду! Вот только когда я его увижу?..
Унтерштурмфюрер Штарк, сообщив о гибели моей жены, дал мне адрес детского приюта в Аугсбурге, где теперь находится наш сын. Но в отпуске, даже краткосрочном, категорически отказал. Глядя на меня в упор своими бледно-голубыми, ничего не выражающими глазами, он сухо пояснил: «Сожалею, но своего сына вы сможете увидеть только после успешного завершения операции в Нью-Йорке. Не беспокойтесь, в приюте о нем позаботятся. Что касается вашей супруги, ее достойно похоронят вместе с другими погибшими жителями — об этом оберштурмбаннфюрера Скорцени заверил бургомистр…» Потом Штарк выразил соболезнования от себя и Скорцени — я же стоял и думал: «Как он сказал? «Увидите сына только после успешного завершения операции…» Вот сволочи! Знают: ребенок — это все, что у меня осталось на этом свете… И еще мама…»
Вместе с тем только сейчас, после гибели Евы, я по-настоящему понял, как сильно я ее любил. И продолжал любить…
Заснуть в эту ночь я так и не смог — лишь под утро впал в полузабытье, да и то ненадолго. В половине четвертого (в разведке выработалась привычка фиксировать по времени самые различные события и факты) дружно завыли сирены воздушной тревоги. «Ну вот, небо чуть прояснилось (вспомнилась вчерашняя луна), и русские самолеты тут как тут…» — подумал равнодушно. И сразу поймал себя на мысли: «Выразился-то как — «русские самолеты»! Словно сам я уже как бы и не русский…»
Громко зазвенели зуммеры корабельной сигнализации. Невольно представилось, как в такую же лунную ночь три дня назад так же завыли сирены над маленьким южногерманским городком. К горлу снова подкатил тугой комок, и я подумал в озлоблении: «Сволочи, все сволочи! И немцы, и чертовы янки, убившие мою жену!»
Об американцах как о вояках я был достаточно наслышан от знакомых немцев с Западного фронта. Их мнение было единодушным: «Как солдаты они русским и в подметки не годятся!» Зато, как видно, большие мастера безнаказанно бомбить мирных жителей…
Вскоре забухали зенитки и послышались близкие разрывы мощных авиабомб. Несколько фугасок упало рядом с плавбазой: я почувствовал, как «Данциг» начал раскачиваться на волнах, образовавшихся от их разрывов. Позже я узнал, что осколками и ударной волной повредило кормовую надстройку, а в машинном отделении возник пожар.
Сам я, естественно, ни в какие убежища не пошел — лежал в темноте и слушал разрывы, хлопки зениток, топот бегущих по коридору людей, их голоса и крики. Когда громко забарабанили в дверь каюты, я встал и открыл замок — на пороге стоял матрос с фонариком (свет повсеместно был выключен). Он торопливо спросил: «Есть раненые, повреждения, пожар?» Я ответил «нет», и он забарабанил в соседнюю каюту — та оказалась незапертой, и моряк вошел внутрь. Я же снова лег, закинув руки за голову и безучастно уставившись в темный потолок. («По-морскому — подволок», — вдруг вспомнилось где-то слышанное флотское словечко.)
Под аккомпанемент бомбежки в голову лезли невеселые мысли: «Немцы сволочи, американцы тоже… Своих, русских, я еще раньше записал туда же — дескать, стадо «колхозных баранов». Что же получается? Кругом одна сволочня — один я «хороший»?! И как же вышло, что презираемые мной «колхозные рабы» гонят на Запад «сверхчеловеков — немцев»? Опять Сталин? Так запугал «бедных русских солдатиков», что те готовы с криками «ура!» бежать до самого Берлина?! Нет, дудки!.. Тут другое… А может быть, это я ошибся? Поспешил записать своих соплеменников в «крепостных холопов», а сам оказался намного хуже? Они-то воюют за Родину — а я?»
Но, с другой стороны, не все так просто… Я по-прежнему был глубоко убежден: «Большевики-коммунисты — величайшая трагедия для России. Если с ними не вести борьбу — русский народ неизбежно выродится…»