Действие происходит в наши дни, в Москве, и сюжет сам по себе прост: история еврейского интеллигента, крестившегося в православие и почувствовавшего всей душой, что принадлежит России и связан навсегда с ней и ее судьбой. Мы наблюдаем его путь за короткий срок примерно в две недели, его трудное восхождение к Богу, его очищение в огне веры от заблуждений и слабостей прошлого, его встречи и столкновения с друзьями и врагами на новом поприще, отражающие чрезвычайно полно среду, где он вращается. Евреи-сионисты, евреи-карьеристы, довольные советским строем; и другие, авантюристы, уезжающие с целью лучше устроиться; и религиозные фанатики, неумолимые к отпадению от иудаизма; русский священник, о. Кирилл (самый положительный и симпатичный образ, среди всех, лучащийся добротой и мудростью); глубоко русская верующая женщина Маша; рвущаяся к истине молодежь (сын Маши, Игорь, дочь главного героя, Надя), целиком освободившаяся уже от марксистского дурмана и нежелающая больше жить понарошку; и люди, слишком испорченные большевизмом, чтобы разом от него исцелиться (ушедшая от героя жена, Люба; любимая им женщина, Вера; его родственники), и иные еще, ищущие, но сбивающиеся с дороги, как Костя, пытающийся познать Бога вне Церкви, или профессор Саша, у которого русский национализм сливается с антисемитизмом и мирится с угождением властям.
Светова можно сравнить, если гнаться за аналогиями, только и в первую очередь с Достоевским: по глубине затронутых проблем, вплоть до чисто богословских, по страстности их обсуждения, по размаху взлетов и падений персонажей, доходящих порою до мистических откровений, даже по их числу и удивительной жизненности каждого из них. И прежде всего по бесстрашию, с каким он касается самых острых вопросов, и говорит о них то, чего еще никто не решался сказать.
Основная его идея, сколько ее можно уловить и сформулировать, – необходимость духовного возрождения России в православной вере и национальной традиции, и суетность, без оных, любых стремлений к материальному улучшению быта или к пресловутым политическим «правам человека». Диссидентские платформы, коими нам прожужжали ныне уши, по обе стороны железного занавеса, получают в романе жестокие, сокрушительные удары. Сопоставляя их с недавней отповедью, данной в «Вестнике Р. Х. Д.» славянофилами левому крылу инакомыслящих, можно с удовлетворением констатировать, что культурный и моральный уровень правого сектора оппозиции советскому режиму в СССР определенно куда выше, чем таковой левого; серьезность и зрелость их мысли несомненно намного превосходит способности их конкурентов из прогрессивного лагеря.
Дивную книгу Светова хочется обильно цитировать; но как за это взяться, когда в ней замечательные прозрения и поразительные находки рассыпаны буквально на всяком шагу?
Приведем, более или менее наудачу, несколько отдельных кусочков.
«Ну да, – сказал Костя, – будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев-народовольцев. Думать надо, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотиться, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись? И вот опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное в чем – перераспределение!».
А вот высказывание центрального персонажа, Льва Ильича Гольцева: «Как страшно все это… Как у нас либералы или революционеры, как обязательно Россию ненавидят, и не просто даже ненавидят, а со злорадством, сладострастием, будто он совсем и не русский – иностранец».
Ему вторит еще не выяснивший свой путь студент Федя: «Может я, правда, не с теми людьми сталкивался, а только они похожи на наших же комсомольцев, из начальства которые, ну, в институте, я на педагогическом учусь, на литературном. Те же у них идеи – только наши за советскую власть, а эти – против».
Все основанные на материализме схемы представляются Льву Ильичу пройденным этапом, пустыми фантазиями: «Спенсер! Придумать же такое для русского мужика, когда уже был Гоголь, не говоря про Серафима Саровского» – восклицает он по поводу деятельности народников прошлого века. «Да уж и идола вы себе выбрали – ничего более антирусского, чем все эти хохмы Вольтера и вообразить себе невозможно» – говорит он теперешнему диссиденту, сославшемуся в споре на энциклопедистов.
Непримиримый ни к юдофобству, ни к поверхностному русскому шовинизму Гольцев с безжалостной прямотой анализирует реальную вину своих соплеменников: «Ну как объяснить огромный, никак не преувеличенный антисемитами процент евреев в русской революции?» – и делает из нее закономерный вывод: «Для русского человека революция была сродни оккупации – чужие песни, и чужой флаг, и чужая философия, и уничтожение святынь, и латышские штыки».