— А ведь тебе надо ехать, Надя…
Вот об этом она еще не успела подумать, потому что восприняла только первую часть телеграммы, где сообщалось, что Александр Петрович болен, и сейчас, вновь взглянув на бланк, осознала страшный смысл известия: «Как же так? Быть этого не может…» Она не видела Александра Петровича целую жизнь, не представляла, как он сейчас выглядит, и потому не воспринимала его конкретно; он был для нее дорогим воспоминанием, как звезда в утреннем небе или же что-то в этом роде, существующее всегда, но за пределами видимого. И вот эта телеграмма обращала его существование в реальность и четко предупреждала: А л е к с а н д р П е т р о в и ч м о ж е т у м е р е т ь.
— Да, да, — поспешно отозвалась она, — ехать надо. Узнай, пожалуйста, когда поезд.
Телефон стоял тут же на кухне, Трофим деловито набрал номер справочной и, проделав так несколько раз, наконец получил ответ — один из поездов в Л. отправляется в девять вечера.
— Я тебя провожу, — сказал он. — Вот поужинаем, и провожу.
— А с билетом-то как? — забеспокоилась она.
— Уладим, — ответил он, и она тут же стала прикидывать, кого бы из коллег попросить подменить ее на дежурстве; Трофим взглянул на нее нездоровыми, с желтизной глазами и проговорил со строгой ноткой:
— Только уж ты там, Надя, смотри…
Но она так и не вникла, какой смысл вкладывал он в эти слова, о чем хотел предостеречь…
Они ехали часа полтора, по обе стороны шоссе тянулись заснеженные поля в однообразных волнистых изгибах, где местами торчали черные прутики кустарника и жесткие стебли высокой травы; на асфальте впереди машины поземка закручивала в кольца сыпучий снег, и, словно пугаясь надвигавшихся колес, снег этот стремительно скатывался в придорожные канавы; это движение повторялось вновь и вновь и, лишенное внезапности, становилось утомительным. Оля не видела, как поднялось солнце и повисло в блекло-сером небе расплывчатым кругом с бледно-оранжевым ободком по краям и почти белым высвеченным ядром по центру. Она задремала, угревшись в машине после бессонной ночи, и только сейчас, поежившись в шубке, очнулась, взглянула на безмятежное лицо Бориса, обращенное на дорогу, он не повернулся к ней, — стало быть, не заметил ее пробуждения, — и когда увидела эти снежные поля, зябкие прутики кустов, ощутила холод и ветер за пределами теплого салона машины, то содрогнулась и подумала: «А зачем я еду?.. Зачем мне это нужно?..» Ни вчера вечером, ни ночью в ней не возникал этот вопрос; как только она получила телеграмму, так сразу и решила ехать и затем уже не колебалась, но сейчас, при свете утра, словно пришло отрезвление: «Зачем?»
В ней ведь не уменьшилась обида, какую нанес ей Александр Петрович пять лет назад. Нет, обида не уменьшилась, просто после появления Бориса она приглохла, но все равно порой напоминала о себе и вызывала всплески злости; да, наверное, Оля никогда и не забудет того утра, когда Александр Петрович заявился к ней в комнату в распахнутой белой рубахе, обнажавшей широкую загорелую грудь; и, как только она его увидела, всего сразу, в его могучем объеме — от широких лапищ до узеньких белых полосок возле насмешливых глаз, — он не любил носить солнцезащитные очки, — то сразу потянула к нему руки. За пять лет их жизни она так и не привыкла к Александру Петровичу, не успокоилась, и каждое появление его было для нее радостью, но в тот день, как ей казалось потом — а может быть, так и на самом деле было, — она встретила его с особой остротой, и ей захотелось обхватить его крепкую загорелую грудь. Но… Александр Петрович отвел ее руки. Господи, как же бывают беспощадны мужики! Он не нашел другого времени, чтоб сообщить: встретил другую и ничего не может поделать, должен уйти к ней…