Белинский, безусловно, высоко ценил талант Каткова. Уже первые его публикации встречали доброжелательное отношение критика: «Статья Каткова прекрасна по содержанию и не совсем удовлетворительна по форме: он в ней похож на одного из тех богатырей, осиленных и заброшенных собственною силою, о которых он говорит в своей статье», — писал он А. А. Краевскому 19 августа 1839 года (Москва), но при этом высказывал и свои замечания: «Словом, его статье недостает прозрачности;
много повторений и растянутостей; но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья все-таки прекрасна, несмотря на все недостатки»[268].Еще через некоторое время (16–21 апреля 1840 года) Белинский признается Боткину: «Он <Катков> полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы. Он далеко пойдет, далеко, куда наш брат и носу не показывал и не покажет»[269]
. 16 мая 1840 года опять с восхищением пишет Боткину: «Статья Каткова — прелесть: глубоко, последовательно, энергически и вместе спокойно, всё так мужественно, ни одной детской черты. Необъятные силы в этом поросенке! Если он так только еще визжит, то как же захрюкает-то?»[270]Уже после отъезда Каткова за границу Белинский доверительно сообщает Боткину: «с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел; но и с ним у меня были чудные минуты»[271]
.И наконец, в длинном письме Боткину (30 декабря 1840–22 января 1841 года) Белинский подводит итог своих отношений с Катковым: «Теперь о втором пункте твоего письма — о Каткове. Признаюсь — огорошил ты меня! Я странная натура — никогда не смею высказать о человеке, что думаю, и часто натягиваюсь на любовь и дружбу к нему, чтобы примирить свое чувство к нему с понятием о нем. Твое суждение о Каткове ужасно
верно. Я то же чувствовал, да не смел сказать себе самому. Из этого человека (я уверен в этом) еще выйдет человек, но пока он слишком кровян и животен, чтоб быть человеком. Приехавши в Питер, он начал с высоты величия подсмеиваться над моими жалобами о ничтожности человеческой личности, столь похожей в общем на мыльный пузырь, и говорить, что в наше время об этом тужат только дрянные и гнилые натуришки; а через несколько недель запел мою же песню, только еще заунывнее и отчаяннее. Потом толковал мне, с видом покровительства, о необходимости провести по своей непосредственности резцом художническим, чтобы придать себе виртуозности. У меня странная привычка принимать в других самохвальство за доказательство достоинства, — я и поверил, что он — статуя, виртуознее самого Аполлона Бельведерского, да и давай плевать на себя и смиряться перед ним. Вообще он вел себя со всеми нами, как гениальный юноша с людьми добрыми, но недалекими, и сделал мне несколько грубостей и дерзостей, которые мог снести только я, которых нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. Панаеву с Языковым тоже досталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. Не скажу, чтобы у меня с ним не было и прекрасных минут, ибо это натура сильная и голова, крепко работающая. Он много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда. Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом. Когда он с торжеством созвал нас у Краевского и прочел половину статьи о С. Толстой, я был оглушен, но нисколько не наполнен, но сказал Комарову и прочим, что такой статьи не бывало на свете. Статья вышла. Питер ее принял с остервенением, что еще более придало ей цены в моих глазах. Панаев и Комаров прямо сказали мне, что им статья не нравится, а последний, что он в ней, за исключением двух-трех действительно прекрасных мест, ничего не понимает. Я чуть не побранился с ним за это, хотя он и говорил мне, что в моих статьях всё понимает. Уже спустя довольное время, я сам поусомнился, заметив, что ничего не помню из дивной статьи. Перечитываю, читаю — прекрасно, положу книгу — не помню ничего. Твое письмо довершило. Ты здесь не то, что я, ты человек посторонний. Не забудь, что мы с Катковым соперники по ремеслу (выделено мной. — А. Л.), а я, по моей натуре, способен всегда видеть в сопернике бог знает что, а в себе меньше, чем ничего»[272].И продолжая далее, замечает: «Вообще этот человек как-то не вошел в наш круг, а пристал к нему. И он не мог войти: он для этого слишком молод, он еще только теперь страдает теми болезнями, которые мы или давно уже перестрадали, или к которым притерпелись, так что и не чувствуем их, как лошадь хомута и упряжи. Это важное обстоятельство — одновременность развития!