После маминой смерти я несколько дней прожил в Хотькове на даче Некрасовых. Татьяна Михайловна и ее муж Саша, как его тогда все звали, были добрыми друзьями моей мамы. Где-то их древние дворянские корни шли рядом и переплетались между собой, как это часто бывало в запутанных ветвях генеалогических джунглей. Хотьково и Абрамцево недалеко друг от друга; бывая часто в Абрамцеве, бывал я и в Хотькове на их даче, где всегда встречал радушный прием. Вся атмосфера их квартиры в Москве и на даче в Хотькове напоминала мне дворянское гнездо, сильно потрепанное бурями, но сохранившее свою прелесть и близкий моему сердцу мир и дух.
После смерти мамы Некрасовы с особым теплом пригласили меня на несколько дней к себе на дачу. Мама и Татьяна Михайловна, обе принадлежали и активно помогали потаенной Церкви. У них на даче, на втором этаже, тайно жил, служил и прятался от преследования один из тех, кого звали «тетя»!
Через несколько дней после похорон мамы у них на втором этаже был совершен чин погребения, после которого я остался у них на несколько дней. Необходимо признаться, что я тайно, как я думал тогда, был влюблен в медноволосую краснощекую хохотушку Машеньку, среднюю дочь Некрасовых, которой тогда было пятнадцать лет. Разница в возрасте в восемь лет не позволяла мне открыто любить ее и ухаживать «по-взрослому». Тут повторилось то, что уже однажды было у меня с «помолвленной» Наташенькой Челищевой. В двадцать три года любоваться чистотой и красотой пятнадцатилетней девочки, обожать, вздыхать и мечтать – то же самое, что молиться и в этой молитве очищаться от всякой скверны, ощущая себя очищенным на какое-то мгновение. Молодость и энергия жизненных сил после краткой молитвы снова и снова уносят тебя, как волна бумажный кораблик, в безбрежный океан жизни и топят в ней, и кувыркают, и бьют о камни. Коленька проповедовал, что платоническая любовь есть самая чистая, самая прекрасная любовь, ибо в ней нет страсти, низменной, земной страсти, привязывающей наши души к земной оболочке нашего смертного тела. Но кто на что рожден и кто на что способен: сколько сердец, столько и чувств. Я явно был рожден не для возвышенного преклонения перед красотой, в абстракции сущей. Я восхищался красотой реальной, осязаемой всеми пятью моими чувствами, но память моя всегда хранит мгновения той чистой молитвы как нечто светлое и потустороннее. Многие десятилетия связали мое сердце и душу с этим домом, его близким мне миром. Туда приходил я, как в родной мне дом, ища помощи, когда истощала жизнь мои душевные силы.
Вскоре после маминой кончины меня вызвали в прокуратуру, и мой следователь без энтузиазма, даже с неким огорчением сообщил мне, что следствие по моему делу прекращено и что я направляюсь в распоряжение военкомата. Там меня направили в военный госпиталь на обследование и заключение. В приемном покое парикмахер занес над моей рыжей шевелюрой машинку, намереваясь скосить ею копну вьющихся волос. Я вцепился в его руку и заорал:
– Не дам!
– Не положено с волосами, отпусти руку.
– Не отпущу, вызывай врача, не дам стричь волосы.
Пришла, на мое счастье, молоденькая врачиха, которой я очень быстро доказал, что болванить меня наголо нет смысла, я только на обследование.
– Такие волосы бросить на пол – кощунство, ведь правда?
– Правда, – сказала она, – мне бы такие. Оставьте, пусть так ляжет, он же не военный.
– Ну да!
– Ну да, я же только на несколько дней, чего ради меня болванить?
Свою шевелюру я отстоял. Волосы стриг ли только солдатам, поэтому в отделении, глядя на волосы, меня положили в офицерскую палату. В офицерской, в соответствии с принципами бесклассового общества строящегося социализма, все было иначе, лучше, чем в солдатской. Началось знакомое мне обследование. В госпиталь я попал очень кстати, так как то ли я потерял, то ли у меня сперли продуктовые карточки, и до конца месяца меня ожидала пища святого Антония[91]
. Врачи вертели меня, тщательно изучая каждую палочку и колбочку моего злосчастного глазного дна, они углублялись в него сосредоточенно, по-научному, словно писали докторскую. Они расширяли мои зрачки до кошачьих в ночное время, стараясь проникнуть в тайну Господней воли и мироздания. То, что я видел, а видел я в те дни значительно хуже, чем в Серпухове, поражало их своей невероятностью. Им было бы куда спокойней, если бы я вообще ничего не видел, а тут на тебе – еще и видит.– Арцыбушев, к профессору!
Ведут в кабинет. Вхожу, вижу: за столом мой давнишний знакомый – профессор Пивоваров.
– Здравствуйте, профессор!
– Здравствуйте, садитесь.
– Спасибо.
Сел. Он берет со стола мою историю болезни и вслух читает: «Ар-цы-бу-шев», – смотрит на меня и сосредоточенно что-то вспоминает.
– Арцыбушев, Арцыбушев… До чего редкая и в то же время знакомая мне фамилия.
Опустив совсем уже седую голову, читает результаты обследования.
– Постойте, постойте, припоминаю. Вы в Киеве не служили?
– Служил до войны.
– А в госпитале лежали?
– Лежал.
– У кого?
– У профессора Пивоварова.
– Ну конечно! Вы тогда еще мне много рисовали.
– Рисовал.
– А вы меня узнаете?