– Я слишком далеко сижу от вас и не вижу вашего лица.
– Значит, слепота идет не мгновенно, как я предполагал, а постепенно. Подойдите ближе, вот сядьте сюда. – Он придвинул стул и поставил его против себя.
Я сел.
– А теперь узнаете?
– Да.
– Вот как, голубчик, жизнь сводит. Мне страшно интересно самому вас хорошенько посмотреть. Небось уж врачи вас изнасиловали?
– Немножко.
– Ну, я недолго, картина ясна, но мне б самому взглянуть, есть ли изменения с тех пор – я словно сейчас вижу ваше поразившее нас глазное дно. Так, хорошо, смотрите на мой палец. Так, так, налево, направо, на кончик носа. Все так же мертво! Загадка природы! А чего они от вас хотят, чего к вам пристали, зрячих, что ль, нет? С такой болезнью и в обозе делать нечего.
– Да старшина я, вот и крутят.
– Мало ли, кто вы, я понимаю, генералом были бы. Но это идиотское расписание болезней – только буква бесчеловечная, а за номером человек, на которого им наплевать. Что ж мне с тобой делать? Не годен ты никуда, а по букве в обозы. А что толку там от тебя?
– Профессор, от буквы нам никуда не уйти, не удручайтесь, действуйте по букве.
– Ты оптимист, это твое спасение. Завтра я тебя выпишу, но свое мнение, честное, им напишу.
– А вы не могли бы меня еще подержать с недельку?
– А что?
– Да я карточки потерял или выкрали, жить не на что.
– Конечно, конечно, до конца месяца вполне можно, жаль, что рисовать тебе невозможно, а то бы по старой памяти. Да нет, куда там. Ну, иди с Богом, тридцатого выпишу.
– Спасибо вам, спасибо!
Тридцатого я с шевелюрой и с заключением вышел из ворот госпиталя. Вечером по радио огласили указ «верховного» об освобождении от воинской повинности всех работников железнодорожного транспорта и метростроевцев. Этот указ прямо касался меня, так как я работал в системе «Метростроя», и, сдав документы в военкомат, я получил бронь. На этом все мои мытарства были кончены. Анечка Евраскина вошла в историю. А история моей жизни продолжалась, и еще бог знает куда затащит меня судьба. «Кто за судьбой не идет, того она тащит!» Моя ж судьба посмеялась много раз над моим фатализмом и продолжала тереть меня, как жернова трут зерно, а я все говорил: «Значит, так оно и надо. Чем хуже, тем лучше!» А кривая все вывозила и вывозила меня, аж до сего дня. Эта самая «кривая» для меня лично была рукой МИЛОСЕРДИЯ, перед которой я вечно в долгу, правда, меня даже в песнях пытаются убедить, что я «пред Родиной вечно в долгу»[92]
, с чем я не согласен и уверен в том, что она в вечном долгу перед обманутым народом, замордованным и превращенным в бездушную тягловую силу, направленную на строительство своего «светлого будущего» во имя счастья и процветания в теперешнем сегодня правящего класса, именуемого партией.Среди немногочисленного «бомонда» Коленьки был некий Иван Алексеевич Корнеев. Жил он в Лосинке, в одной половине дачи, принадлежавшей его матери, с женой, двумя детьми и с сестрой – Верой Алексеевной, о которой Солженицын пишет в «Архипелаге…». На чердаке их дачи скрывался отец Владимир Криволуцкий, о котором я уже упоминал выше. Я временами бывал у них с Коленькой и посещал чердачок. Иван Алексеевич, болезненный, тощий и сутулый, временами появлялся на Яковлевском. В разговорах никто не стеснялся, и каждый говорил все, что он думает. А думали все одинаково. Сейчас я упомянул о существовании Ивана Алексеевича, Лосинки, отца Криволуцкого потому, что с течением времени наши судьбы схлестнутся.
К осени 1943 года из Алма-Аты вернулся Иван Иванович Мещанинов и временно поселился в Москве. Моя жизнь значительно приукрасилась благодаря сему событию, – вся его забота была обращена на меня. Он звал меня «мальчишкой», всегда кормил и поил меня, снабжал деньжонками. В те годы он стал депутатом Верховного Совета и Героем Социалистического Труда, что давало мне возможность жить безбедно, в смысле не на свою рабочую карточку, а на некую часть депутатского питания по системе бесклассового социалистического общества. Иван Иванович был классом, я – обществом, и мы оба были сыты.
Как я уже говорил, зиму 43-го я прожил у Маргаритушки и ее сестры Марии Анатольевны. За эту зиму я очень сблизился с ней. Она потеряла сына, я – мать. На Яковлевском не было ни полена дров, у них тоже. Объединившись с ними, я таскал дрова, ломая окрест все деревянное и топя ими сложенную мной печурку с трубой в форточку, как во всей Москве: все форточки дымили, куда ни глянь. Та зима еще была и холодной, и голодной – вместе легче, вместе теплей и сытней. Каждый тащил все, что мог стащить, и клал на стол. Моя татарочка училась в Лесном институте, жила в общежитии за городом, иногда мы встречались, но любовь куда-то отлетала, от скудности ль пайка или от непостоянства сердца. Я уже не мечтал о союзе двух сердец, а встречался по привычке нежности к ней.