Не обрадовался я ей, хоть сам помаленьку «плыл» от скудости питания. Пошел на вахту, а у дверей на дворе толпа. Посылки дают! Дождался очереди. Вскрыли вертухаи ящик, все перешмонали, перетрясли, распечатали, ножами истыкали. Я кусок мыла в карман положил и с ящиком на брюхе вышел, а тут в две шеренги строй блатных и сук. Я прекрасно понимал, что у меня ее все равно раскурочат, украдут, отнимут, и буду я страдать от обиды, своего бессилия, от потери. Все равно ничего не было, прожил, пусть и не будет, проживу! Иду я меж строя и, не глядя, что попало в руку, так же, не глядя, направо и налево все раздал, а ящик ногой пульнул, как мяч. Иду себе в барак, а за мной вслед бегут и кричат:
– Чего же это ты себе-то ни хрена не оставил, погодь, на, закури, на, пожри! – И суют мне куски сахара, колбасы и махорки.
В барак пришел, а там гул идет, рассказывают, как я тесанул посылку, и меня угощают. На них это произвело такое впечатление, что после этой посылки я в полный закон вошел, и слушались меня с полуслова. Я расправился с посылкой, не подозревая и не думая о последствии, а так, импульсивно, чтобы самому не страдать. Посылка была от Тони, вслед ей письмо. По письму я понял, что я, написав письмо Варюхе, адрес на конверте механически написал свой, домашний. Конечно, обида была страшная, упреков еще больше.
Я понимал, что в посылке продукты были от Ивана Ивановича и средства его – ее только хлопоты. В душе своей я давно с Тоней разорвал, и обратной дороги у меня к ней не было, чего ж, думаю, я буду ее эксплуатировать да в зависимости быть. Я, мол, тебе помогала, посылки слала, если бы не я, погиб бы и тому подобное, нет, думаю, надо с ходу все кончать. Впереди еще столько лет, чего ради я и себя в долгу буду чувствовать, и ей голову морочить. Я ж к ней все одно не вернусь. Сама жизнь разорвала. Разбитого не склеишь. И написал я ей все, о чем думал, не таясь, не виляя. Мне твои посылки не нужны, и ты их больше не посылай. Так все написал и послал.
А весной я чуть-чуть Богу душу не отдал – спас Аркашка. Заболел я самой страшной болезнью в лагере, а тем более тут на «известняке», где в санчасти соды и той нет. Заболел я дизентерией. Где я ее подцепил, не знаю, но понимал, что мне хана, бирка на большой палец и тундра: туда зимой свозили и просто скидывали, даже снегом не присыпали – само занесет.
Кровь хлестала из меня, как из сифона. Я лежу у Яшки, там у него на нескольких койках тяжелой смертью умирали. Яшка руками разводит, и в полной беспомощности глаза его на меня смотрят. Я чувствую, с каждым днем силы меня покидают, и кровью я исхожу напрочь. И вспомнил я рассказ мамы, как в народе дизентерию лечат. Надо достать самую ржавую, самую соленую селедку и съесть ее с потрохами, с головой, со шкурой, и в течение двух суток ни капли воды. От жажды этой на стенку полезешь, но коль хоть глоток воды хлебнешь – смерть неминуема. Где в зоне достать такую селедку? В зоне, где пищеблока нет, все за зоной. Вспомнить-то вспомнил, а где достать? Одна надежда – Аркашка. Прошу я Яшку его немедля разыскать.
– Пошли, Яшка, кого угодно, но разыщи.
Разыскали. Пришел Аркашка, а я ему все подробно рассказал. Так и так, иначе хана, Аркашка, спасай. Ушел озабоченный. В лагерях многословия не любят. Приносит, спустя несколько часов. Достал, с трудом, но достал.
– На, хавай! Да воды не пей!
Не пить воду после живой соли на этапе, в вагоне, дело привычное. Съел я всю с потрохами, ржавую-прержавую, то, что надо, и полез на стенку. Куда там навага, солью пропитанная, там терпимо, тут же огонь палит смертельный. Я, словно в реактивном психозе, на стенку лезу. Хоть глоток, хоть росинку, как богатый в аду у Лазаря перст просит омочить и к его губам приложить[128]
. Нет, смерть краше этих двух суток конвульсий. Правда, на вторые чуть легче. Но вот диво – позывов нет. А то, бывало, только и бежишь, а тут нет их. Нутро пылает, нутро жжет огнем. Заснул я в изнеможении. Двое суток прошло. Позывов нет, огонь палящий утих, терпеть можно. Слабость такая, языком шевельнуть не могу. Приходит Аркашка:– Жив?
– Жив! Дай воды!
– Уж можно? – Я кивнул головой. – Пей!
Я выпил кружку и заснул. Просыпаюсь утром, Яшка стоят рядом.
– Ну как, Леха, выжил?
– Вроде да! Слаб очень. Крови не было с тех пор, как съел.
– Во дела! А я думал, брехня все это. Вот тебе и народная!
К вечеру я стал есть. А через двое суток встал, сперва держась за стенку, а потом пошел.
А в это самое время тут, рядом на койке, умирал Ваня Саблин. Этот мальчишка лет шестнадцати шел с нами этапом на Воркуту. Светлое, открытое русское лицо, чистые, не тронутые пороками юности глаза, детская чистота и светлая вера отличала его меж всеми. Все тяжести этапа, описанные мною: избиение, жажду, голод, сорокаградусный мороз, – нес он спокойно, молчаливо, безропотно и, я бы сказал, с какой-то внутренней радостью. По его рассказам, вся его семья идет этапом, кто куда. Отец, мать, братья и сестра.
– За что, Ваня?