В лагерях ужесточался режим. Комендатура усиливала надзор над ссыльными. Хищные глаза искали жертв. Полковники потеряли свой мирный сон. Разбуженные по тревоге, они с неистовством принялись раскручивать колеса всех своих адских машин. По лагерям пошли этапы невесть куда. Каждый день приносит все новые и новые подробности об их, врачей, коварных замыслах. Они подняли свои грязные, кровавые руки на жизнь вождя! Левитан трагически сообщает миру о новых признаниях. Следствие продолжается.
«Что нас ждет? Снова лагерь?» – спрашиваем мы друг друга. Опускаются руки. Мой очаг – моя надежа: в нем уж топится печь, и дымок струится в небо. В нем все наполнено любовью, надеждой, каждый вбитый гвоздь – свидетельство тому. Опускаются руки, слабеет надежда. Впереди мрак.
Свою судьбу никто не знает. Сейчас, когда уж прожита жизнь, ты ее видишь всю досконально, от края и до края. Видишь промахи, ошибки, порою страшные, непоправимые. «Человек – кузнец своего счастья», но кует он только сегодняшний день, не зная завтрашнего.
Так строил я свой очаг в те суровые дни, когда «людоед» предвкушал свой кровавый пир. Строил с молитвой: «Да минует меня чаша сия»[149]
. «Хватит человеку заботы сегодняшнего дня, не пекитеся о завтрашнем»[150]. А заботы сегодняшнего дня искали доски на пол. Ящичные были тонки и ненадежны. Доски достать в Инте то же самое, что клад найти. Я все ночи напролет, когда сторожил депо, рыскал в разных поисках пригодного. Вышел я в одну из таких ночей на промысел. На путях стояли два пульмана. Я приоткрыл тяжелую дверь, в раздвинутую щелку увидел и ахнул. Нары в два этажа. Доски, доски, сороковка. Это пол, пол, которого нет и без которого обойтись невозможно. Я сбегал в депо, притащил лом, гвоздодер и приступил к полезному труду на благо родины. На дворе пурга, метель. Я скидывал доску за доской, раскладывая их, стеля, как пол, на снегу недалеко от вагонов. Носить в дом было опасно. Я курочил вагоны, подготовленные под этап. Найдут – каторга! Снег, пурга заметали их, нанося сугробы. Та к я демонтировал два пульмана. За короткое время сугробы снега скрыли мое преступление, похоронив его в своем белом чреве. Убедившись в своей неповинности и в сохранности клада, я заснул на столе мертвым сном человека, достойно потрудившегося. Разбудил меня толчок в плечо. Предо мной стоял Наумчик.– Вставай! Пойдем!
По его лицу я понял важность события. До депо мы молча шли: Наумчик впереди, я за ним. Когда я шагнул за ворота, сердце мое екнуло. У раскуроченных мною вагонов сплошные папахи над квадратными плечами, сверкающие погонами. Собаки на поводках. Пульманы настежь открыты, собаки нюхают своими мордами полы.
– Стой тут, – скомандовал Наумчик, остановив меня на приличном расстоянии от собак и полковников.
– Вот сторож, – сказал он, указывая на меня. – Но он не отвечает за пути и все, что на них. Он сторожит только контору и депо внутри. Вам необходимо было поставить меня, начальника депо, в известность о том, что вы ставите на подъездных путях, тогда я обязал бы сторожа следить за ними. Вы этого не потрудились сделать. А поэтому вы ни с меня, ни со сторожа не имеете основания требовать ответственности за вашу оплошность. Доски многим нужны – они здесь на вес золота. Нашлись люди на брошенные вами вагоны и, конечно, воспользовались.
Полковники смотрели на меня – я невинными глазами смотрел на них. Монолог Наумчика был обезоруживающим.
– Сторож может идти? – спросил Наумчик.
– Пусть идет на х… – рявкнул полковник.
Долго еще они лаялись промеж себя густым матом северного фольклора, уминая снег, под которым покоились их доски. Сегодня намеченный этап не состоялся. «Кукушечка» подцепила два пульмана, свистнула приветливо, выпустив лишний пар, и потащила их на ДОК. Махая руками, сотрясая воздух «бедной мамой», разошлись папахи по своим кабинетам заниматься излюбленным «творчеством». На сегодня я им испортил настроение.
Я сидел в конторке, внутри еще что-то пульсировало, наверно, каторга. Вошел Наумчик. Пристально взглянув на меня, спросил:
– Это ты раскурочил?
– Я, Наумчик!
– Я так и знал, молодец!
Наумчик понял все, и потому, боясь собак, остановил меня на расстоянии. Он спас меня от неминуемой тюрьмы.
– А где ты их умудрился спрятать?
– Они, эти гады, стояли на них. Пурга все замела.
– Ты шел на страшный риск, хорошо, что так все обошлось. Смотри, вытаскивай их осторожно, чтоб ни-ни, никто не знал и не видел. А ты еще говоришь, что не аид!
– Русский вор не хуже любого аида, только он больше по мелочам разменивается.
Ложится доска к доске, стягивается клином, чтобы плотней, застилается пол. Что ни доска, то год тюрьмы, а сколько их, этих досок, этих неотсиженных лет! Чтобы скрыть их подальше от любопытных глаз, застелил я их фанерными листами, покрасил суриком и спокойно вздохнул.