Это наваждение мучило его все сильней.
Те арабы, которых к нему приводили, не угрожали ему, не клялись убить его или изнасиловать; однако он ни на минуту не сомневался, что они бы это сделали, дай им такую возможность. Разговаривая с ними, он на расстоянии чувствовал исходящий от них запах страха; ощущал их отчаяние, ненависть и оскорбленное чувство собственного достоинства — тот самый запах, исходивший тогда от араба, из которого под его пальцами уходила жизнь; жизнь, состоявшая из таинственной общности души и тела, жизнь, исчезнувшая в ту секунду, как эта общность была разрушена.
«Эти арабы, — все чаще с тоской думал Александр, в темноте бесчисленных ночей, наедине сам с собой, — эти несчастные арабы, над которыми я, по сути дела, издеваюсь только потому, что волею судьбы они попали мне в руки, кто они такие, если не те же мальчишки, их к нам во двор приводили их матери, которые у нас работали, которые протягивали мне еще теплые лепешки… это с ними я гонялся за дикими кроликами в нашем саду. Это их матери украдкой прижимали меня к себе и целовали, называя нежными именами, когда мне еще не было пяти; жалея, они гладили меня, без конца повторяя, какой я красивый. Они ласкали меня чаще, чем собственных детей, и говорили, что с радостью навсегда взяли бы меня к себе. А теперь я усаживаю их сыновей под ярко горящую электрическую лампу и плачу им страхом смерти за те радости детства, которые не забыть никогда. Плачу им таким образом за любовно обнимавшие меня когда-то теплые руки их матерей…
Что же со мной происходит? Они — наши, мои, смертельные враги, они выросли и живут в ненависти к моей стране и учат тому же своих детей. Я делаю свое дело, делаю то, что мне доверено, и то, что нужно, необходимо сделать. Но я не могу обманывать себя: за дружбу одного араба я пожертвую дружбой десяти американцев, англичан или французов. С европейцем я буду пить виски, играть на бирже и подписывать деловые контракты; я могу согласиться, что Государство Израиль является единственным представителем демократического мира на Ближнем Востоке. Все так. Но только с грязным и испуганным арабом я мог бы ощутить себя свободным и счастливым, бездумно валяться на иссушенной земле посреди вади, вдыхать горький запах, испускаемый сухим овечьим пометом, бежать к далекому горизонту, жевать чабер и снова найти дорогу в страну своего детства, а может быть, и смысл моей жизни, который я безнадежно потерял».
Через год Александра перевели на постоянную работу за границей, и он провел там около двенадцати лет, лишь время от времени ненадолго возвращаясь в Израиль. Эти короткие свои приезды он делил между своим отделом в министерстве и домом на холме. В одно из таких посещений Лея рассказала ему о рекомендации школьных психологов, настаивавших на том, чтобы их сына поместили в интернат вдали от дома. В дневнике появилась еще одна горькая запись.
«Мой отец, — писал Александр, — поступил со мною подобным же образом. С той лишь поправкой, что к этому времени он был уже очень стар и тяжело болен и на руках у него оставалась умирающая жена, вот уже шесть лет не встававшая с постели. Я же соглашаюсь на это, хотя сам молод и здоров; равным образом молода и здорова моя жена, Лея. Что происходит с нами — с ней, со мной? Похоже, мы сходим с ума. Нет, схожу с ума я, а Лея — жертва моего помешательства, равно как и мой сын. Что же мне делать? И что я могу сделать? Мне не дано повернуть вспять ход моей жизни. Но даже если бы это было возможно, к чему бы я вернулся? Не думаю, что мой сын хотел бы услышать: „Твой отец умер, потому что хотел умереть“. Если мой сын не унаследует от меня мое безумие, он вправе будет задать вопрос: „Если это так, то почему он не умер до того, как произвел меня свет?“»