Но вдруг он остановился. «Вот это выглядит как годный к публикации текст», — сказал он и надвинул свои очки поглубже. Он внимательно перечел сравнительно длинное стихотворение, которое называлось «Крепость Каяни», и заметил: «Здесь нужна настоящая правка». И он принялся править: сохранял все, что только возможно было сохранить, и удалял то, что необходимо, заменяя это более удачными словесными оборотами. Закончив, он еще раз проверил свою работу, и смотри-ка — получилось весьма недурно. Он протянул мне руку и сказал по-товарищески: «Поздравляю, Эйно Лейно1 Отныне ты можешь пользоваться этим псевдонимом». Кажется, до того я подписывал свои стихи чем-то вроде «Тайнио», или «Виено», или «Норко»[46]
. Затем он собрал всех домочадцев и прочитал это стихотворение вслух в своей тонкой, деликатной манере. Наверное, излишне добавлять, что все это родившееся под звездами Топелиуса поэтическое изделие приобрело таким образом совершенно иное, облагороженное эмоциональное содержание. Стихотворение вызвало всеобщий одобрительный гомон. «Это Эйно Лейно написал», — сказал он гордо. — «Ille faciet»[47].Выше я уже не мог подняться. Да и позднее не часто приходилось мне испытывать подобное писательское удовлетворение, как тогда, в двенадцатилетнем возрасте. Стихотворение имело честь появиться затем на страницах газеты «Хямеен Сано-мат», редактором которой был мой старший брат О. А. Ф. Лённбум. Как много значило это событие для тогдашнего пописывающего стишки школьника, ясно из того, что тот знаменательный день, 20 сентября 1890 года, нерушимо хранится в кладовых моей памяти.
III. ХЯМЕЕНЛИННА
Естественно, ни учеба, ни даже товарищеская жизнь, к которой я с самого начала относился с энтузиазмом, не могли в этих условиях стать главным моим делом, принимая во внимание мое все более усердное стихотворчество и все более безграничную влюбчивость. Одно дополняло другое, взращивая разные стороны одного и того же явления. С помощью первого я уже в старших классах школы натренировался до весьма порядочного уровня владения языком, будучи в этом отношении практически готовым ко времени студенчества и опубликования своего первого стихотворного сборника. Второй я обязан обостренностью чувств, порой граничащей с болезненностью из-за порожденных ею бесчисленных смен ощущений и настроений.
Учение превратилось для меня просто в игру, за исключением математики, в отношении которой я был заблудшей овцой уже с первого класса. История стала для меня великой книгой сказок, языки — восприятием на слух. Все остальное получалось благодаря общей благосклонности и помощи учителей.
Единственным, кого не так легко удавалось провести, был Большой (Бруммер), преподаватель финского языка и латыни, который частенько говорил мне, когда я в доказательство своих знаний поднимал руку:
— Лённбум то знает, а то нет. Лённбум то подымает руку, а то нет. Не буду тебя спрашивать, когда ты вызываешься.
Я пробовал подкупить его, вытягивая руку как можно дальше. Все так же безуспешно.
— Я вижу твое невежество Насквозь, — говорил Большой. — Уж лучше и не тянись.
Редко он спрашивал у меня что-нибудь. Но иногда и я все-таки годился, чтобы продекламировать перед классом «Прапорщика Столя».
— Не умеешь ты читать, — говорил он, послушав немного. — Иди на место и слушай, как я декламирую.
Он брал в руки книгу, выдерживал маленькую художественную паузу, озирался выпученными глазами поверх очков и начинал читать выразительно и с правильной интонацией, увлекался своим чтением, увлекался самим текстом, забывал об окружающем мире и терял представление о месте и времени.
Мальчишки в это время веселились. Не было страха за невыученный урок. Можно было даже втихаря пошалить.
И никто не замечал, что книга в его руке опять опустилась и его глаза поверх оправы этих пугающих очков пронзают класс.
— Напрасно метать бисер перед свиньями, — говорил он с глубочайшей обидой и презрением.
Урок заканчивался. Он вставал и уходил, оставляя ужасное впечатление человека, не питающего к нам ничего, кроме самого жгучего пренебрежения.
Учителем математики был Скрепа (Хорд) — старый, разукрашенный и жеманный кавалер, которого Юпитер поместил на этом неблагодарном поприще. Напрасно он старался вбивать в головы своих учеников арифметику, алгебру и, прежде всего, основные истины геометрии.
— Ну, следовательно… ну, следовательно… — пытался он ноющим, раздраженным голосом подвести стоящих у доски к напрашивающемуся решению геометрических проблем.
— Ай-ай-ай-ай-ай, нет-нет-нет, ай-ай-ай-ай! раздавалось его жалобное хныканье по поводу каждой новой ошибки, сделанной в таких, по его мнению, простых, а по нашему, сложных выводах.
Он был так же не способен возбудить в нас подлинный страх, как и подлинное ощущение авторитета. Во-первых, он был слишком изысканным и элегантно одетым и ходил слишком изящной походкой, кроме того, его преследовали ужасные слухи, что он носит парик.