Читаем Миры и столкновенья Осипа Мандельштама полностью

Медицинская терминология начинает властвовать с первых строк – вывих, сердцебиенье, малярия, мигрень, яд, нарыв, кровь. Но это диагностика и семиотика языка. “В озареньи Святого лета” Божественная Лето, как это уже было у Хлебникова, рождает белоснежного Аполлона, который требует поэта к священной жертве. Но день гнева сулит смех. “Куда мне радость деть мою?” – радость придется деть в стихи, сделав тайное явным. Тайна должна растаять, как снег на губах. Амбулатория этого стиха по сути своей смехотворна. Слово нужно уронить (“Давай ронять слова…” – I, 167), и, когда оно растрескается и разобьется, внимательно разглядеть слагаемые – подробности жизни логоса. “Всесильный бог деталей” и есть Словарь, Лексикон и все, что с ним связано. У стихов древние контры с алфавитом, они “с алфавитом в борьбе” – от альфы до омеги, от “А” до “Я”, от “астр и далий”, “августа” и “алебастра” – до “янтаря и цедры”, вплоть до “Ягайлов и Ядвиг”. Пастернак – за полноту обретенного бытия, которое не знает разделения на священную жертву Аполлону и ничтожества мира. Именно здесь Маяковский делил слово, синтезируя новый опыт речи. Как в детской шутке про А и Б и в поэтическом озорстве Маяковского, Пастернак прячет радость в “графленую осьмину” листа, дробя и рассекая строку:


У них растрескались уст АОт Я до В писчего листа.Они, с алфавитом в борьбе…

От “А” до “Я”, от альфы до беты. Поэт в соперничестве с той грозой побеждает во имя этой, нашей, и его поэтическая гроза открывает глаза, а не застилает их дымом. Если гроза расправляется с муравьем, то поэт его врачует, расправляет вывих. Но язык описания грозы и поэтического вызова – один. Сто сердец, бьющихся в канаве, – это множество вещей, пульсирующих в ритме падающего дождя. Капели сшибают набекрень ведра и с невообразимым шумом заполняются кадки влагой какого-то сладостного изобилья. Комар-изувер, грозящий малярийным укусом, на самом деле, ведет себя, как сказочный князь Гвидон перед своей царевной Лебедью. Он снимается (моментальным снимком, на фото?) балериной “Лебединого озера”. Stich-укол такого комара – первотолчок вдохновения и марка стиха. “Хобот малярийный” из орудия страдания и мучительной болезни превращен в знак смеха, потайную прививку детскости и озорства. Вослед Маяковскому Пастернак мог бы сказать: “Я – поэт, я разницу стер между лицами своих и чужих” слов. Гнев дня, “злоба дневи” прорастет “заботой” – прививкой, привоем к поэтическому древу:


Так гневу дня судьба горетьДичком в черешенной коре.


* * *


Мемуар о своей молодости Пастернак завершает 1930 годом. Грядущему суждено ответить на вопрос: “Так это не второе рождение? Так это смерть?” (IV, 234). Сам Пастернак не колеблется, его ответ в названии сборника и в самой идее “Второго рождения”. Он воскрешает своего кумира в его же стихии “вечного детства”:

“На дворе раздевшись было еще вдрызг дрожко, и воробьи и ребятишки взбадривали себя беспричинным криком. ‹…›

Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил. ‹…› Это было выраженье, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал.

‹…› …На квартиру явилась младшая сестра покойного Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату. ‹…› “ Помнишь, помнишь, Володичка?” – почти как живому вдруг напомнила она и стала декламировать: И чувствую, “ я ” для меня мало, Кто-то из меня вырывается упрямо. Алло! Кто говорит?! Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен. Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, Ему уже некуда деться” . ‹…› Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда” (IV, 237-239).

Перейти на страницу:

Похожие книги