В самой футуристической будущности чисто словесно записано это дуться; у Маяковского: “Будетляне – это люди, которые будут” (I, 329). И это не громогласная плакальщица Ольга Владимировна Маяковская горюет над телом брата, а Сестра-жизнь читает поэту его бессмертное будущее. “Океаническую весть” о смерти Маяковского очень далекий от него Мандельштам встречает на юге. Но теперь расстояния и разногласия оказываются мнимыми, и Мандельштам оценивает поэта вровень, во весь рост: ““Рост” – оборотень, а не реформатор. Кроме того, он фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах – носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос. Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу…” (III, 381). Мандельштам становится гидом и компасом, по которому мы сверяем обороты и скачкообразные движения магнитной стрелки “схемы смеха” Маяковского. Его памяти посвящено стихотворение Мандельштама, опубликованное в “Новом мире” и датированное 14 мая 1932:
(III, 60-61)
Пастернак, как часто бывает, пишет прозу, параллельную своим стихам (“Смерть поэта”, 1930). Он описывает мальчика, который из детства одним прыжком переходит в то, что грядет – “в разряд преданий молодых”. Неожиданное детски-домашнее “дулся и негодовал” – адресация к формуле появления Маяковского. “Дулся” означает не обиду маленького негодника и шалуна, а гиперболизацию и трансцендирование, переплеск героя через край (“…Бежала за края / Большого случая струя”). Это выдувание соответствует выпрыгу из самого себя (““ я” для меня мало”), выходу свободного духа из тесных рамок тела. “Негодовал” – из той же области. Спорщик, вспыхивающий, как порох, Маяковский и есть разряд, вспышка, извержение вулкана. “Твой выстрел был подобен Этне…”, – обратится к нему как живому Пастернак (I, 391). Это не о роковом расчете с жизнью, а аттестация самой его жизни. Это Мандельштам и называл фольклорной дуростью Маяковского, то есть какой-то вечной несообразностью обстоятельствам. Для Пастернака он – бабочка, разрывающая кокон негодованием “вспыха” и взлетающая бурей. Это вздох молнии и атлантов миг рождения. “Мы смерть зовем рожденья во имя”, – писал сам Маяковский (II, 22). “В возрастах, – писал Пастернак, – отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части зданья, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть. ‹…› Воспитанная на никем потом не повторенной требовательности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными” (IV, 157-158). Мандельштам подхватывает и развивает пастернаковскую тему. Споря и негодуя, соглашаясь или не соглашаясь, поэты говорят на одном языке. В “Охранной грамоте”: “Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы” (IV, 237). Это не лицемерие, а именно мера лица, снятие посмертной маски живого поэта. Мандельштам так опишет посмертную улыбку другого ребенка – “первенца века” Андрея Белого:
(III, 84)