А потом гроссмейстер повадился класть ладонь Фанни на руку и ее рукой делать нужные ходы по шахматной доске, да еще, объявляя ей мат (что бывало нередко), умудрялся это слово промурлыкать. «Мат, – мурлыкал гроссмейстер, обволакивая Фанни томным взглядом, – ах, вам мат». Следовал вздох; в это время безупречная во всех отношениях Мэнби, почти растворившись в сумраке занятого ею уголка, притворялась, будто читает русскую газету.
Фанни бросила уроки шахмат: ее прогресс дошел до мертвой точки, и Лэнкс, после периода, отмеченного нетерпеливым удивлением, вернулся, кажется, к подозрению насчет гусыни.
Этим воспоминаниям Фанни предавалась, внимая (одним только слухом, но не разумом) приятному голосу Кондерлея. На него самого она не смотрела сознательно, хотя именно сейчас, когда Кондерлей скользил глазами по строчкам, кажется, ничто этому процессу не мешало. Нет, думала Фанни, есть что-то непристойное в том, чтобы смотреть на человека, столь опустошенного старостью. Лучше она будет слушать его голос, который, как и почерк, остался прежним. В камине потрескивали дрова, сладко пахло весенними цветами, садилось солнце, в саду заливались трелями дрозды, оттуда же доносились болтовня и смех каких-то детей. Посреди чтения Одри привстала, глянула в окно и снова села. Лицо ее, до сих пор выражавшее почтительное внимание, вдруг вспыхнуло живым интересом, и по этой мгновенной перемене Фанни поняла: это ее дети резвятся в саду – ее и Кондерлея.
Хорошо ли она сделала, что приехала? – вдруг засомневалась Фанни. Под ложечкой у нее засосало. Неужели встреча с Джимом и впрямь откроет ей упущенные возможности, неужели ей полегчает от вида чужого благополучия? Ибо Джим благополучен, готов шагнуть в ночь, которая теперь совсем близко к нему, бедняге, и которая с недавних пор, с выздоровления, занимает мысли Фанни. Джиму бояться нечего – с такой-то преданной женушкой.
А вот Фанни, когда придет ее час, положиться сможет только на Мэнби.
Остаться с Джимом наедине ей удалось только вечером, да и то всего на несколько минут. Одри ушла в детскую – как всегда, поцеловать детей на сон грядущий, – и Фанни с Джимом оказались с глазу на глаз в библиотеке.
Обоим тотчас сделалось неловко. Неужели вот в это – во взаимную неловкость – дружба и вырождается, думала Фанни. Так не должно быть. Это недопустимо. Что-то, значит, шло неправильно, если теперь они оба конфузятся. Впрочем, главная трудность состояла в другом: Фанни просто не верилось, что когда-то она имела интимные отношения с этим стариком. Вон как он сутулится у камина, набивая трубку, – чужой, совершенно чужой!
Словно спохватившись, Кондерлей прервал свое занятие.
– Ты не против, если я раскурю трубочку?
– Знаешь ведь – не против, – ответила Фанни.
Сколько раз она сама просила Джима раскурить трубку, потому что ей очень нравилось вдыхать трубочный дым!
Об этом он забыл. Он вообще забыл об очень многих милых мелочах. В памяти его остались только страдания. Фанни помнила каждую мелочь – еще бы, ведь она-то не страдала.
Кондерлей же думал: голос у Фанни остался прежним. Если на нее не смотреть, кажется, что его утраченная Фанни снова рядом, что вернулась, уселась в низкое кресло возле столика с букетом фиалок. Столик заказывала Одри, фиалки собирала тоже Одри, но сидит за столиком, нюхает фиалки его Фанни; главное – не смотреть. Нет, так не годится. Это бесчестно, да и бессмысленно – закрывать глаза на очевидное, слушать один только любимый (точнее, некогда любимый) голос.
Фанни тем временем мысленно говорила: «Что за нелепость – двое старинных друзей конфузятся, оставшись наедине. Нет, лично я буду вести себя естественно».
И приступила к задуманному – задала Кондерлею максимально естественный вопрос.
– Джим, скажи, я очень изменилась?
Кондерлей вздрогнул и выронил кисет.
– Изменилась? В каком смысле? – переспросил он, не без труда нагибаясь за кисетом: уже давно ему стало трудно поднимать оброненное.
– Ты же понял, в каком. Скажи, только честно: изменения очень существенные? – И, отчаянно сопротивляясь заразной сконфуженности Кондерлея, силясь быть с ним естественной и непринужденной, Фанни продолжила: – Видишь ли, очень трудно увидеть себя как бы со стороны. К своему лицу привыкаешь – ведь оно постоянно смотрит на тебя из зеркала. Вот если бы я хоть иногда могла выслушать непредвзятое мнение…
– Учитывай, пожалуйста, что ты была почти девочкой, когда я… когда мы… состояли в теплых отношениях, – выдавил Кондерлей. – Конечно, с тех пор ты повзрослела.
– На днях Джордж Понтифридд сказал мне совсем противоположное. Точнее, он сказал, что я не взрослею слишком долго. Сначала я подумала: Джордж имеет в виду реальный возраст, – но нет, он говорил о душе, воображении, сострадании – о чем-то в этом роде…
– Ах, Фанни, женщинам вообще свойственно сохранять в себе нечто детское… – наставительно завел Кондерлей, мечтая, чтобы вошла Одри.
– То есть женщины до конца жизни остаются дурами, – улыбнулась Фанни.
Поскольку Кондерлей вместо ответа затряс головой, Фанни добавила:
– Ах, Джим, скажи я такое Перри…
– Перри?