И сразу те двое очутились здесь.
Что это была за пара! Один совсем молодой. Если тому, который мерз в своем легком пиджаке, было лет тридцать, то этому, пожалуй, можно было дать лет двадцать шесть, не больше. По лицу его видно было, что много бед довелось пережить ему. Но преждевременная старость исказила это молодое лицо. Такое лицо бывает у того, кто перенес неимоверные муки и постиг ту правду, что все самое обыкновенное и заурядное, даже опостылевшее, может радовать и осчастливить. Он весь как бы ушел в себя. Отчужденность не казалась, правда, врожденной чертой его характера, и в будущем от нее могло не остаться и следа. И еще одна черта была в том человеке. Какая-то легкая удивленность. Будто все еще не мог он прийти в себя от какого-то внезапного счастья и до сих пор переживает радость, редко даруемую человеку как бы самим этим миром. Поэтому и мир открывался ему незнакомыми прежде гранями: мир не только безжалостный и жестокий, он еще ласковый и светлый. И свою радость человек может найти даже в травинке. Что-то такое было в этом человеке.
Сам он был в красноармейской форме, летней. Без шинели и шапки. Коротко стриженный. Гимнастерка и брюки на нем были из той ткани, из какой изготавливают плащ-палатки. Ремня не было. На ногах — лапти из лыка, без онуч. Вся одежда на нем была до того старой, что казалось, давно уже истлела и на человеке еле-еле держится. Лицо у этого совсем молодого человека было словно выточенное, лоб высокий, а глаза тихие. Правда, такими глаза могли быть не только от природы, но и от какого-нибудь переживания, выпавшего на долю человека.
Второй, появившийся тут вместе с ним, был уже немолод, даже не средних лет, а скорее пожилой. Внешне он походил на всех, что сошлись здесь. И он был чем-то подавлен и чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. Но если все другие были охвачены (кто слабее, кто сильнее) стремлением к чему-то и жаждой чего-то, так этот испытывал только одно — безразличие ко всему. От его глаз, плотно сжатых губ и сморщенного неподвижными складками лба — от всего лица веяло холодом. Правда, в холоде этом не было полного покоя и даже намека на такой покой. Безразличие, неподвижность, усталость, разочарование, — но все же и этого человека, видать, не покидало ощущение беды. Может, голод тому причина, может, холод, боль какая или приглушенная скорбь. И смятение чувств. Человек утратил веру во все и всех. И это безверье как раз и было тем жаром, который еще теплился где-то в глубине его души. Мука от того, что утрачена вера. Возможно, ему и суждено было стать на стезю поисков веры. Если так, то холод, которым веяло от его лица, мог быть отпечатком времени, вот этих дней и ни в коей мере не определял его характера. Он вдруг глянул на того, толстого и невысокого ростом, одетого в полушубок до колен, и мгновенный свет, не то что радость, а что-то вроде оживления мелькнуло на его лице. Но лишь на один миг. До того укоренилась в нем безнадежность, что почти тотчас же после этого просветления отчаяние вернулось к нему. Да и кто знает, не был ли этот в кожухе каким-нибудь близким ему другом, раз искра возбужденной радости на мгновение пробилась сквозь холод его лица, едва только он его увидел.
Царила напряженная тишина. Все чего-то ждали. Человек в легком пиджаке дрожал от холода, сжимая в кулаке рукоятку большого финского ножа. Толстяк в полушубке до колен бросал взгляды на всех, как бы стараясь угадать, кто же первым попытается затронуть его. Самый младший, совсем молодой парень в изношенном красноармейском обмундировании, тоже мерил глазами каждого, словно отыскивая того, кто мог бы заслужить его доверия. Что же касается одутловатого, самого старшего, с холодом на лице, то этот, казалось, окончательно был ввергнут в состояние покорности и равнодушия и безропотно ждал решения своей судьбы. Стоял и смотрел на изодранный в кровь бычиный хвост, на заросли шиповника, на колючки, увешанные клочьями шерсти.
— Так что же это? — произнес вдруг торопливым шепотом толстяк, и глаза его вроде подмигнули кому-то. — Зачем так долго стоять, надо резать быка.
Трудно сказать, чего было больше в тоне его слов — хозяйственной практичности или какой-то скрытой за этими словами мысли.
Жестким взглядом он посмотрел по сторонам. Все молчали и ждали. Надо полагать, толстяк в полушубке сразу выдал себя чем-то, и сам, наверно, догадывался об этом. Говорил он по-русски. Привычное ухо уловило бы в его речи едва приметный немецкий акцент. Настолько слабый, что речь его могла бы сойти за чисто русскую, правда, не живую, разговорную, и литературную. Почти вдогонку за первой фразой он бросил и вторую:
— Мясо будем жарить на огне… Я умираю от голода.
— И я умираю от голода, — с ноткой радостной надежды признался человек в легком пиджаке. Он весь дрожал от холода.
— Умру, — простонал самый старший, на лице которого лежал отпечаток безразличия. — Я просто удивляюсь, как я еще жив.