Он о чем-то глубоко задумался и умолк. И лицо его вдруг ожило. По нему, как тени от туч в ветреный день, заходили зримые следы пережитых горестей и душевных подъемов, печать какой-то мудрости знания появилась на нем; тут было и непреложное понимание, что матери нужна, просто необходима кроха радости, и горячее желание дать ей эту радость, столь важное для них обоих. И никак не отразилось на его лице недоумение перед тем, что и сам-то он не взял еще от жизни ничего светлого.
Однако немного погодя на этом по-мужски зрелом и глубоком лице проглянуло новое, всеохватное и чрезвычайно тонкое чувство, и оно дало знать, что мальчонка выудил-таки у жизни огромную радость, заключавшуюся в самом его желании порадовать мать, в самом процессе путешествия к брату, во всем, что он делал, вообще в необходимости действовать.
Самое важное было уже сказано, и все остальное стало понятно, и мне наслаждением было смотреть на это не по-детски мудрое лицо…
Он широко ступал по пыльной дороге.
— Вот ведь оно как, — заговорил вдруг, — скоро овсы будем сеять…
И опять умолк и задумался.
— Ноги болят, — снова подал голос. — Эх, полежал бы я сейчас где-нибудь на солнышке под кустами, да к вечеру поспеть надо.
И уже в менее значительных, как мне показалось, разговорах, а то и в молчании прошли мы остаток дороги до поворота и на этих камнях присели отдохнуть. Он достал из кармана своих полотняных порток горбушку хлеба, принялся ломать ее тонкими пальцами и есть. Хлеб пах сухо и кисло — как пахнет он, пролежав полдня в торбе на поле, пока не будет допахан загон и не наступит пора есть.
Нам обоим не хотелось вставать, хотя я почти пришел, а ему предстояло отмерять еще верст десять.
— А когда назад?
— Завтра, — ответил он, щурясь от ветра, и уже веселее добавил: — Вместе с Василем.
Через полчаса он кивком попрощался со мною и пошел дальше, мерно покачиваясь в такт шагу. Я остался один и все смотрел, как серо-белая фигурка его постепенно уменьшалась на ровной глади дороги, а потом и исчезла за первым пригорком. И еще раз показалась его голова — маленькая уже, едва приметная, как темная точка. А там и ничего не стало видно.
Я сидел на камнях и размышлял о мелких и незначительных событиях, которые слабым кажутся огромными и страшными, и о событиях огромных и страшных, которые сильным кажутся мелкими и незначительными. И оттого, что это дитя не согнулось и не согнется, вышагивая себе твердо по дороге, стало мне радостно и светло.
Было желание запеть что-нибудь громкое и протяжное, петь долго, без слов и без неуместного здесь веселья.
«Скоро овсы будем сеять», — припомнились мне его хриплые слова…
Овсы будут летом шуметь тут окрай дороги, и счастливая земля подарит радость человеку…
Он, малый, вырастет и вот так, же, как сейчас, твердо и гордо пройдет по земле, по дороге…
С такими думами я сижу на камнях…
У пыльной дороги шумит полынь, и веселые плачут поодаль калины.
СОСНЫ ГОМОНЯТ
Смех — часто сплав удрученного настроения и спокойного раздумья. Из этого я исхожу, когда силюсь что бы то ни было разгадать… Сижу над канавой, смотрю на босые, в коросте ноги дядьки Язэпа и думаю: все время он молчит — значит, у него много невысказанного на душе, тесно в ней от слов.
Для меня на вес золота его высказывания о том, чем полон он в острые моменты жизни, я уверен, что и он находит в этом облегчение, и думаю так: пускай он говорит о чем угодно, а я услышу за этими словами то, о чем он умалчивает, о чем только размышляет. А его что-то мучает, грызет, это видно по нему. Что?
Это у меня не праздное любопытство — я ищу близости с сидящим рядом человеком.
«Говори ты, человече, хоть о чем-нибудь», — так и подмывает меня поторопить дядьку Язэпа.
А он молчит. Свесил босые ноги с насыпанного по-над канавой вала, укрытого пожелтелой травой, и смотрит вниз. Там, на дне этой неглубокой и узкой канавы, трава тоже пожелтела, но успела отрасти; из нее виднеется полуистлевшая лошадиная челюсть с несколькими зубами, между которыми елозит большая черная муха; сбоку — наточенная муравьями горка мелкого, как пыль, желтого песка.
Я начинаю первым:
— Видно, холода скоро возьмутся — много сизоворонок откуда-то поналетело. Сегодня пополудни я шел из кустов, ну, где Юрась распахал перелог, так там на пахоте их несметно — бегают, скачут…
— Ну и что, — отозвался дядька Язэп, — не всегда они прилетают перед холодами, я не примечал, чтоб они непременно предсказывали холод… Это есть такие пичуги-бычки, вот они-то ведутся кто их знает где, а едва почуют холода — тотчас объявляются вблизи жилья… Это давно еще, я хлопцем был, так пошел как-то в сад ломье рубить. Потянул ветку, а они из-под нее как сыпанут — мелкие, что горох. И аккурат незадолго до того, как ударить морозам. Правда, осень была поздняя… Птицы чуют холода…
Он рассказывал с увлечением, и я подумал: «Раз он так горячо, так неравнодушно об этом говорит, значит, и впрямь что-то его мучит, что-то гнетом, лежит на душе и он хочет это самое «что-то» утопить в той давнишней осени, в ломье и в птицах, которые чуют холода…»