Когда незадолго до этого шли мы с ним с поля узкой дорогой между полосками пахоты и ржища, я хотел было расспросить, что с ним, отчего у него это смятение в голосе, а теперь решил ни о чем не спрашивать — пусть скажет сам, а не скажет — кто вправе лезть в чужую душу? Особенно, если нет уверенности, что слова твои будут целительны. Гляди, как бы не натоптать там, в душе, грубыми копытами…
Дядька Язэп помолчал и заговорил:
— Нынче, видать, ранняя осень будет… А мы вот с овсами замешкались… У меня еще пять копен не свезено, а у Юрася весь в поле…
— Экое дело — свезти овес, — сказал я.
— Я не говорю, что большая работа… Овес рослый, его легко гнетом прижимать… Я помню, прежде как-то раз у меня овес едва от земли поднялся, не то что жать, а насилу, едва-едва скосил его… Это там, возле леса… Рано он поспел, так я кошу, а сосны шумят, шумят…
«Он опять ушел от разговора, — подумал я, — уже в сосны подался, ему, значит, легче говорить о чем-нибудь маловажном».
И я продолжил:
— Теперь там молодые сосны поднялись. Когда в войну те, старые, вырубили, казалось, пустое место там будет. Нет, молодой лес вымахал… А вроде и недавно было — мы еще на те сосны, бывало, с Михалом вашим лазили смотреть в гнездах воронят…
Он как-то дико посмотрел на меня, вот так, прямо в глаза, потеребил черную, коротенькую, лишь кое-где тронутую сединой щетину бороды и сказал:
— Помер Михал. Вчера вечером письмо оттуда пришло.
Сказал и умолк. И снова уставился в желтое дно канавы… Черная муха уже ползала по пальцам его ноги, а я терялся в догадках: Михал, скорее всего, умер от чахотки, ему же на войне отравили легкие удушливым газом. Скорее всего… И вот теперь дядька Язэп сидит со мною здесь, над этой канавой, и мается от горя. Остались у него только дочь да жена, а Михала он уже два года не видел — тот где-то работал и вдали от своих болел… Да, много пережил дядька Язэп, много повидал такого, от чего жуть может охватить человека…
Внезапно мои мысли переключились на черную муху. Та ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах очень уж толстая кожа да поверх ее корка засохшей земли — разве тут учуешь какую-то муху!
Он молчит. Может, для некоторых любое горе не более чем муха?
Сидел он, словно отталкиваясь руками от земли. Легонько раскачивался спиной. Из-под кепки с клеенчатым козырьком выбились густые черные волосы с нитями серебристой седины. Лицо обветренное, дочерна загоревшее на солнце…
Он откинулся назад я стал смотреть куда-то поверх моей головы. Тогда я лишний раз убедился: человек может быть горд перенесенными страданиями, в самый же момент горя, когда начинает плакаться перед другими, тогда он — воплощение никчемности.
Вот почему дядька Язэп молчит: он прячет готовый вырваться крик в глубине…
Вечерами на землю ложится серая тишь. Поле пахнет овсяной пожней и подвявшею отавой, а тесные дворы вокруг безмолвных хат — лошадьми и дегтем. Улица наша дремлет в тишине и светлом сумраке.
Не молчит только старый поповский сад — в старом доме освещены два открытых окна и слышно, как несколько комсомольцев спорят на всю деревню над книжкой теории Дарвина. Голоса у них сочные, как недозрелая тыква, разносятся за десяток хат и будоражат мысли: «Это прелюдия к будущей индустриальной войне с природой».
Как бы это поделикатнее и с тактом высказать сочувствие дядьке Язэпу?
Он сидит в молчании на завалинке и рассматривает свои ноги. Я — совсем рядом, но в вечерней сутеми он видится мне темной грузной фигурой с небрежно очерченным силуэтом…
В саду под освещенными окнами ходят парами, в обнимку хлопцы и девчата. Девчата звонко смеются, а хлопцы пытаются петь:
Пока хлопцы ведут первые две строчки, девчата им еще подтягивают, но потом умолкают: считается, что некоторых слов девушка должна стыдиться…
Поют громко, ибо знают, что поп, выселенный на вторую половину дома, любит тишину. Сейчас он, видно, слоняется где-нибудь по двору и вдыхает запахи скошенной травы. В саду сторожит поздние яблоки старый Гирш — за свои яблоки он не тревожится и спокойно спит в шалаше. И хорошо, что он стар, — хоть отоспится на славу. Будь помоложе — ни в какую бы ему не заснуть. А так единственные свидетели — немые и безразличные ко всему кусты крыжовника и малины. Девчата заливаются милым серебристым смехом, беззаботным и ясным, — зачем прежде времени забивать голову мыслями о каких-то там алиментах.
Во всем чувствуется желанная поступь близкой осени. Мягко обнимает землю прозрачная ночь. Речка — в двух верстах, но и она заявляет о себе острыми запахами аира, пожелтевшей крушины и кряжистых елей по берегам. Над лугами густым молоком стелется туман…
Две фигуры вырисовываются в темноте — движутся, слившись воедино, и два голоса переплетаются так же, как эти две фигуры, — падают низким шепотом. Я узнаю дочь дядьки Язэпа — смуглолицую маленькую Досю — и, узнав, гоню прочь от себя щемящую тревогу, царапнувшую вдруг, ищу успокоения даже в некоторых доводах философического толка…