Петрусь Михалинчик впился глазами ему в лицо, сжал в карманах порток кулаки, с нетерпением дожидаясь, когда тот кончит. А едва Астап умолк, он затянул вдруг припев совсем из другой песни:
Потом подумал немного, махнул рукой и, сменив мотив песни на другой, бесшабашно веселый, громко повторил:
Евхим как ни в чем не бывало жевал колбасу.
Дядька Язэп встал в воротах и смотрит на пожухлую траву перед гумном…
Светло от солнца и просторно от первого дыхания близкой осени. Славно пахнет из садов грушами-бэ́рами, блестят первые нити белой паутины; скрипят на улице телеги — возят поздний овес; тихо роняют желтизну листьев дремотные клены… Где-то плещет вода и поют петухи.
Стоит, молчит дядька Язэп.
Астап и Петрусь, разлегшись на мягких стружках, раздумчиво поют:
Дядька Язэп шагнул за ворота и пошел, босой, по траве.
Евхим взял в руку бутылку, посмотрел — пустая, положил на место, сел и молчал — видно, слушал.
Евхим отошел, прилег поодаль у стены на соломе и помог высоким и протяжным голосом:
Дядьки Язэпа нигде не видно.
Я вышел за ворота, бросил взгляд на осевшую стену, под желтые клены: на скошенной вчера и привядшей за ночь луговой траве лежал ничком дядька Язэп. Плечи его вздрагивали, лицом он зарылся в траву, и с травой же перепутались черно-седые волосы, упавшие на лоб.
Я подошел к нему и сел рядом.
Доходил с гумна смолистый запах стружек, пахло с огородов землей. За плетнями в садах падали спелые яблоки, и над нами доспевала рябина.
Уткнувшись лицом в траву, как малое дитя, плакал дядька Язэп.
Над широкой землей пахнет осенью, погожими днями дует тугой ветер. И шумят, шумят кусты над задумавшейся глубоко рекой…
Трава на дороге вытоптана, временами с далеких холмов долетает с ветром и оседает на нее пыль. Дорога чистая от недавних дождей и величаво-веселая от солнца и ветра. На ней лежит плуг, а рядом с плугом я — лежу, подставив лицо ветру, наблюдаю, как за кустами шиповника пасется конь, и слушаю, как шумят ветви молодых осин и берез. Можно различить, как под ними пресновато пахнет река.
Сегодня я совсем не видел дядьки Язэпа. Сейчас он уже не так тоскует, больше может говорить о Михале — привыкает помаленьку, что нет его.
Вчера вечером я опять сидел с ним на завалинке. Он был веселее, чем в прошлый раз, и рассказывал со смехом, как Астап Варивончик минувшей зимой перелезал ночью пьяный через колодец, думая, что это прясло. Перелез, спрыгнул «по ту сторону забора» и едва не замерз в колодце, прежде чем его оттуда вытянули. Эту историю я слышал много раз, причем от него же, и он сам это знал, однако рассказывал со смаком, не скупясь на острое словцо… Дося, как и тогда, гуляла под руку со студентом-практикантом.
— Землемер? — спросил тихо дядька Язэп, кивая в сторону темной пары.
— Он самый.
И мы молчали, а я думал: «Дося совсем юная, и она, положим, еще плохо разбирается в своих чувствах да и в людях. Но неужто и сам дядька Язэп отставляет меня на второй план и неужто только из-за того, что тот — студент?»
От этих размышлений всю ночь у меня скребло на сердце и сейчас не отпускает. Хочется куда-то идти, делать что-то важное, значительное — невмоготу лежать тут, на этой дороге.
Я нервно вскакиваю и, сам не знаю зачем, окидываю взглядом только что вспаханный мною загон. По нем разгуливают вороны, что-то клюют и дерут глотки. Мне тоже охота кричать и петь. Во мне оживают слова песни:
В воображении вдруг явственно всплывает хор, исполнявший эту песню; был я в городе, сидел в театре и слушал, немея от восторга перед чем-то бескрайним, никому не подвластным, чуждым мелочного лукавства. Вот как сейчас немею при мыслях о Досе…
Да, что я буду делать дома вечером?
Сажусь и думаю.
Вдали маячит фигура Петруся Михалинчика — он распахивает ржище; идет в огромных сапогах за плугом, словно падая вперед, насвистывает на все поле, аж мне тут слышно, — от этого ему весело. Где-то за кустами проезжает Евхим Стригун, я узнаю его по голосу — ему и нужды нет кричать на коня, а он кричит, кричит так, что на вспаханном пугаются вороны.