С весной на том месте, где упал Буланый, выросла густая трава. Еще осенью, в первую же ночь, мясо его сожрали волки, кости порастащили собаки, и теперь лежал один череп, глубоко хоронясь в купине синей травы. В черепе обосновались муравьи, соорудили там свой город и жили-поживали, не зная беды. Посреди купины расцвел высокий чертополох, и над ним гудели пчелы. На развилке его корней, в траве, какие-то птахи свили гнездо, но собаки, пробегавшие по дороге, всякий раз по нужде ли, или просто от нечего делать (кто их знает) задерживались подле этой купины и помешали птахам вывести птенцов. Из-за этого птахи вскорости сменили местожительство — перебрались на другую сторону канавы, в кочкарник.
Коровы не хотели есть этой травы, и она синела высоким островком посреди оставленного под пар поля… Янка Самохвал, проходя однажды этим полем с косой, остановился, подумал и сказал самому себе:
— От сейчас они ее не едят, а я все равно возьму-ка да и скошу ее. Высохнет и зимою или ближе к весне пойдет за милую душу.
НА ПЫЛЬНОЙ ДОРОГЕ
По обе стороны песчаной дороги колышется летошний чернобыльник, и весенней ширью веет над необъятным полем. Небо синее, солнечное; над дорогой тонкая, как туман, поднимается пыль — струится под ветром, что набегает из-за синих лесов, и на дерновых обмежках вдоль желтой колеи шумит сухая полынь… Думают какую-то думу голые еще кусты, а за ними, там дальше, пестреет разными цветами земля: зеленые пригорки и лощины, изредка — черные полосы первой пахоты и прошлогодняя изморозь весенней целины.
Ветер принес откуда-то сухой клок овсяной соломы, повесил на сухой куст чернобыльника, растрясает помаленьку и гонит соломинки по полю; солома звонко шелестит и навевает то особое настроение, которое всегда будят в душе распахнутые дали.
Громко шумит еще какое-то былье, перезимовавшее, тронутое прелью и сейчас сухое и серое. В его головках остались, видимо, семена — маленькие юркие птахи говорливыми семейками прилетают и клюют их.
Дорога — широкая, продутая ветром и пыльная — веселит и радует. От нее торный поворот — в город; город близко, но он скрыт за пригорками; вблизи поворота — куча колотого камня, обведенная понизу зеленой порослью травы.
Нам славно было сидеть здесь, на этих камнях, и мы сидели — сушили на ветру взмокшие от пота шеи и молчали. О многом было переговорено дорогой — без спешки прошли мы с ним вместе тридцать верст, многое я узнал о нем и понял без слов, и теперь нам предстояло разойдись: как случайно свела нас дорога, так и положила конец совместному пути. Было ему лет двенадцать. Я шел в город, где в то время жил, и увидал его на половине пути — он стоял в колее, расставив босые ноги в полотняных порточках, и держал в поднятой руке шапку.
— Что ты делаешь? — спросил я, поравнявшись с ним.
— Пчелы какие-то, чтоб они подохли, из земли вылазят, — ответил он со взрослой серьезностью, и это вышло у него смешно, совсем по-детски. — Одна, будь она неладна, в ногу ужалила, черт ее видел — шел и наступил. — Он вдруг хватил из-за уха шапкой по земле и с разочарованием произнес: — Улетела, проклятая…
И пошел дальше вместе со мной.
— Куда ты идешь?
— Да иду вот на хутора за братом. Он там целую зиму батрачил, а тут отчим наш помер, так пускай уж домой возвращается, ему и так не было особой нужды наниматься, да что ты поделаешь.
— А давно отчим умер?
— Недавно.
— А мать жива?
— Мать жива.
— И кто у вас еще есть?
— Еще у нас две девчины есть, мои сестры старшие, так они дома, никуда не пошли наниматься, хоть и бабы, да характеру поболе, чем у Василя, вот отчим их и не мог выкурить из хаты.
— А он, значит, выкуривал?
— Еще как… Он чуть Василя на тот свет не спровадил, как принялся грызть… Ну, тот и пошел в люди.
— А мать что же?
— Так он едва и мать в гроб не вогнал — азиат был какой-то, а не человек.
Говорил он зрело, как взрослый, и видно было, что прожитые на свете двенадцать лет научили его многому, показали разные стороны жизни, закалили и довели до острой твердости.
И теперь он шел за братом, один, по пустынной, высушенной ветром дороге. Шел, выискивая себе забавы и в то же время что-то примечая, что-то обдумывая. На лице его, пятнистом от ветра и солнца, лежала печать холодной взрослости, о значительном он говорил, как о пустяках, и лишь время от времени прорывались, обнаруживали себя еще не сгладившиеся детские манеры.
— А ты уже работал в поле?
— Я прошлым летом один все вспахал. Отчим уже болел.
— Теперь-то жаль отчима?
— Нет… Мать жаль, все ей нездоровится. Кто знает, долго ли протянет. Мы-то не пропадем — все поднялись уже на ноги, а как она… Она ж еще и не знала от нас радости…