Во исполнение его нового приказа назавтра с утра потянулись в огород Парфена Котлубовича голосковцы и жители местечка. Каждый нес охапку дров. Дуб обложили дровами на сажень от земли и вздули огонь. Часа за два дрова прогорели, дуб снизу обуглился, но стоял как ни в чем не бывало. После обеда Пфайфель глянул в бинокль и не увидел никаких перемен. Дрожа от непонятной ему самому тревоги, он побежал к коменданту. Тот, как мог, успокоил его, но ненадолго. Едва надвинулись сумерки, Пфайфелю начало мерещиться, будто дуб из Голосков приблизился к самому местечку и стоит уже чуть ли не во дворе его дома. Пфайфель долго не мог уснуть в ту ночь, а утром, измотанный и злой, пошел к коменданту и выговорил ему, что, мол, владелец дуба исчез и никто его не ищет, а дуб как стоял, так и стоит. Потом он даже намекнул о каких-то своих особых полномочиях. Комендант ничего не ответил, лишь ткнул пальцем куда-то за дом на дорогу, по которой тащился целый обоз с дровами. Пфайфель сообразил, что к чему, и с обоими солдатами-инвалидами пошел в Голоски посмотреть, что будет. На Парфеновой огороде они застали целое столпотворение. Гитлеровский солдат орал на людей, а они целые плахи укладывали под дубом. Пфайфель не выдержал и сам вызвался поджигать. Зажег сунутую меж дров паклю и направился назад в местечко. В начале улицы обернулся: дым и пламя, хорошо видные даже на таком расстоянии, обрадовали его. Он взял у коменданта еще одного солдата и снова направился в Голоски.
Дуб стоял в огненных объятиях среди полыхавших под ним дров. Горели целые бревна. Люди уже разошлись. Лишь одна женщина в коротком стеганом ватнике стояла, навалившись локтями и грудью на плетень. Она была высока ростом и как-то странно посмотрела на него.
— Что смотришь? — спросил он по-русски.
Она не ответила и направилась в хату через улицу от огорода. Его задела эта отчужденность, и он пошел обратно: вдоволь находился за день и чувствовал, что продолжение разговора с женщиной сулит ему новые заботы. А между тем до обеда еще надо побриться и прикинуть кое-что на дальнейшее. К тому же, на обед сегодня жареный кролик, а кроличьего мяса он не пробовал уже дня три, и это нарушало планы его пребывания в здешних местах, разработанные загодя и предусматривавшие определенный рацион до конца войны. Так и получилось, что он с легким сердцем забыл о молчаливой женщине.
Но та не могла забыть о нем. Помнила весь день, помнила и ночью, что пришла на смену дню, шумная, с ветром и дождем, с неумолчным гулом в поле и треском кустов в приречных зарослях. Никогда прежде женщина так сильно не ощущала своего одиночества, как сейчас, — словно только сейчас дошло до ее сознания, что утрачено навек самое важное и дорогое — и ребенок, и муж, и старик-отец, и те годы, которые она еще собиралась прожить, и те, что прожиты: будто ничего в ее жизни не было и ничего уже не будет. На рассвете ей почудилось, будто отец прошел под окнами. Она вышла во двор, но там никого не было. День сулил быть мокрым. Повсюду стояла вода, и с крыш капало. Дуб высился на огороде над головнями, угольями и пеплом, сам весь опаленный и с далеко протянутой толстой нижней веткой. А крона его такая же, как и была, лишь понизу мелкие ветви тронуло огнем. И все же он уже не так надежно, как прежде, будет заслонять шоссе и гряду кустов от Пфайфелевых и солдатских глаз. Трудно дался Марыле тот день. Все, что уже, казалось, отступило под натиском времени, снова вставало перед нею, как из могилы. Но и этот день миновал, наступила ночь. Опять долгая, опять с дождем и ветром. Уже давно и раз, и два, и три пропел петух в погребе, а рассвет все медлил, цедился по капельке. В тоске и печали она вышла из хаты и бросила взгляд на местечко. Там, маленький, как муравей, маячил немецкий часовой.
— Свет ты мне застишь! — заплакала она, отворачиваясь.
И тут увидела: полицейский карабкается вверх по стволу дуба.
— Куда ты полез, хамло! — крикнула она.
— А мне приказано обсечь ветки на дубе: сколько его ни палили, все равно закрывает обзор. Вот ведь удался, и огонь его не берет!