Через час дуб стоял голый. После того Марыля то и дело выходила взглянуть на маячащую вдали фигуру немецкого часового. И в тот самый день, и назавтра, и послезавтра… И однажды подумала, что дольше этого не выдержит, что это неопределенное ожидание кончится большой бедой, скорее всего, какой-нибудь ужасной болезнью. Она стала страшиться своего одиночества, и ночи превратились для нее в муку. А немецкий часовой все торчал на одном и том же месте — у входа в дом Пфайфеля. Весна между тем брала свое. Однажды Марыле захотелось вспомнить молодые, девические годы, и она прошла босиком по двору, по влажной и еще холодной земле. Так она ходила когда-то, но тогда рядом был отец. А теперь она одна. И вот, еще раз ощутив невыносимый груз одиночества, она подумала, что надо бы вообще уйти отсюда, возможно, даже навсегда. А что, если попробовать искать отца? Выждав день-другой, она начала собираться в неведомую дорогу: сидела в углу и плакала. Тут-то за нею и пришли. Когда вытолкали из хаты, все голосковские женщины уже стояли посреди улицы плотной толпой. Один из полицаев долго втолковывал, что им надо идти к Пфайфелю, на его усадьбу, прочистить старый панский сад и вскопать на огороде грядки под овощи. И вышло так, что Марыля изо дня в день стала работать у Пфайфеля — то на огороде, то в саду. Она не отпрашивалась по своим делам, как другие: огород при отчем доме был заброшен, ей ни разу не пришло в голову сделать что-нибудь там. Душа ее все время томилась и ныла.
Полицай, гонявший женщин на работу к Пфайфелю, уже хорошо знал ее: это та, что никогда не отлынивает от работы и все молчит. Как-то раз и сам Пфайфель обратил на нее благосклонное внимание. В тот день много женщин и несколько голосковских стариков работали у него в саду, и он с веранды увидел и узнал женщину, которая когда-то так упорно молчала, глядя на обугленный дуб в огороде. В отличном настроении он подошел и заговорил с нею.
— Что ты все молчишь? — спросил он. — Ну, не молчи! Муж у тебя есть?
— Есть.
— И дети?
— Сын. Четыре годочка ему. И муж, и сын, и старый отец, и дом мужа в местечке, и отцовская хата в Голосках — все есть, и сама я как хочу, так и живу с мужем, с сыном, с батькой…
С этими словами она вдруг подняла лопату и одним ударом раскроила ему череп. Он упал вслед за окровавленной лопатой на прошлогоднюю прелую листву, длинный и тонкий, упал, не успев поговорить с женщиной, загадочную душу которой он намеревался постигнуть и уже внес это в свои планы наравне с восстановлением старой панской усадьбы и сооружением новой кроличьей фермы.
Уже и солнце поднялось в зенит, а он все лежал, и никто его не хватился, и на столе у него лежало недописанное письмо в Германию, где он сообщал своему шурину, что восстановление усадьбы близится к концу и что желателен приезд еще двух новых людей с хозяйской хваткой. Письмо обрывалось на том месте, где он уговаривал шурина, чтобы тот поскорее заканчивал дела в родном городе и выезжал.
Марыля подошла к женщинам и сказала:
— Вон там лежит с продырявленным черепом Пфайфель. Я его убила.
Женщины онемели. Марыля тропкой направилась в поле.
— Куда? — преградил ей путь полицейский.
— Браток, ты ж из местечка, хамло ты дурное, ты ж меня с малых лет знаешь, пропусти.
— Ступай назад, — приказал тот. — Как я есть на службе, я обязан…
Она воротилась и сказала женщинам:
— Полицейский не пропускает.
И женщин словно взорвало. С лопатами, граблями и вилами они все бросились на тропку, ведущую в поле, полицейский выстрелил в воздух, одна из женщин толкнула его в грудь, он упал, и толпа пробежала по нему. Через несколько минут в саду никого не осталось.
Опустели на время и Голоски, и лишь позже то один, то другой стали наведываться в деревню. Проходили неделя за неделей, а хата Парфена Котлубовича стояла нараспашку, по ней гулял ветер, хлопая створками окон и дробя стекла. Словно вымерла и старая панская усадьба на окраине местечка.
Дело шло к лету. Как-то под вечер Парфен пробрался на свой двор со стороны реки. Над Голосками висела не нарушаемая ни единым звуком тишина. Парфен, как не в себе, потоптался по двору, заглянул во все углы, вошел в хату, заметил сорванное с петель окно и в смятении постоял возле него. На землю уже ложились сумерки, но небо оставалось светлым. Тень внезапного беспокойства прошла по лицу Парфена. Он поторопился к окну на улицу и глянул туда, где через дорогу, на огороде, солнце должно было уже окрасить верхушку дуба. Вздрогнул от неожиданности: он увидел на фоне неба черный высокий ствол без ветвей, и лишь одна толстая и тоже черная ветка снизу зеленела густой новой порослью. А солнце лежало не здесь, не на дубе, а дальше, где-то за шоссе, в поле. Это был совсем иной, незнакомый ему мир, и ничегусеньки из того, что он знал прежде, что красило его жизнь, здесь уже не оставалось. Все было вырвано и обращено в прах чужою рукой. Он не испытывал такой острой горечи даже тогда, когда оставлял родную хату.
— Боже мой, — прошептал он, торопливо выходя во двор и обмирая душою от страха и неизвестности.