Самая малая душа способна вместить в себя величайшую в мире радость. Он жаждал счастья все больше. Он упивался радостью, бросая гранаты под немецкие машины, но целиться в мотоциклистов и долго вести огонь не мог: винтовка была для него еще тяжеловата. Он легко проползал под колючей проволокой, мог подрыться под стену овина и пролезть в него или выбраться наружу. Он мог притвориться глухим пастушком, голодным сиротой-побирушкой, любопытным мальчишкой-глупышом, беззаботным хохотуном, охотником до того, что плохо лежит. Он мог подобраться к немецкому штабу, к часовому на мосту, к солдатам на привале, сосчитать танки и солдат, попросить у немца закурить, чтобы отвести от себя подозрения. Он мог разведать за сутки обширную местность, взять на примету каждый след на росной траве, где-нибудь переночевать вместе с немцами, до срока возвратиться в отряд и выслушать похвалу или благодарность командира. Так шли месяц за месяцем, и его светлая надежда все больше и больше сливалась с течением дней, полных забот и дел. И это было его спасением. Он жил полной жизнью. Морщина над левым глазом хотя и не сгладилась, но уже не придавала лицу того прежнего, старческого выражения. Ее словно стерло и затушевало нечто иное, что шло из души и отражалось, на лице.
Так как же это случилось, что он не может взять в толк, даже не догадывается, кто разворошил муравейник и что-то делал под рябиной в поле? Сомнения грызли его. Он был сам не свой. Весь тот день его не видели в отряде. В сумерках он вернулся и сказал, что ночью уйдет снова: похоже, что-то начало проясняться. Ночь миновала, и солнце уже стояло высоко, когда он наконец пришел и сказал, что в трухлявой хате, коротающей свой век на отшибе от других у опушки ельника и давно заброшенной, кто-то живет.
— Ты видел? — спросили у него. — Откуда ты знаешь? Ты был в самой хате?
— Не был, но кто-то там живет.
— Дым из трубы шел? Свет в окнах горел? Ничего же этого не было.
— А почему там рушник на плетне постиранный сохнет? И белый петух больше не спит на жердке перед оконцем сеней? И красной тряпкой дыра в окне заткнута? И лом валяется у калитки? Кто-то из лесу таскал дрова в хату.
— Так проследи, кто там поселился. Что за человек? Откуда заявился и что ему тут нужно? А если это хозяин хаты, то где он до сих пор был, почему хата пустовала?
Так сказал ему командир, и он готов был в тот же миг бежать на поиски того, кто так смело объявился в здешних местах. Но именно в этот миг и мелькнула у него нежданная мысль, она всколыхнула то глубокое и потаенное, что жило в его чувствах, и питало, и гнало на поверхность его безмерное счастье, — его надежду. Ему вдруг подумалось, что, может быть, сам отец его откуда-то пришел и прячется в той заброшенной хате. Впрочем, тут, пожалуй, и не подходит слово «прячется». Если б прятался, не так легко было бы заметить, что кто-то там живет.
Уже давно солнце скатилось с полудня. К тому же был октябрь, и день таял быстро. Словом, до вечера оставалось совсем немного, когда Коля Сущевич вышел из лагеря. Небо было ясное, и дул ветер. Всюду по низким местам стояла вода. Стояла она и в колеях узких дорожек, пробитых колесами за долгие годы, и трава над нею была желтоватая, поблекшая и мокрая. К ней лип сморщенный палый лист. Порыв ветра стряхнул с придорожной дикой груши тучу почернелых листьев, и они, как снег в завируху, долго не могли осесть на землю. Коля стоял в замети листьев, и ему было хорошо. И поле, простершееся между двумя стенами леса, манило его в свежий ветер и в желтые краски поздней осени. Можно сказать, что у него была уже не надежда, а твердая уверенность: в той хате он застанет отца.
Приближаясь к долгожданной цели, человек не подгоняет себя, а обдуманно медлит, чтобы продлить наслаждение от того, что вот он, конец трудного пути. Это состояние испытал и Коля, когда уже в густых сумерках увидел перед собою ту покосившуюся хату.