Бактриец жил на самом краю степи, на древней песчаной дюне, с одного склона поросшей частой березовой рощей, с другой — светлым сосновым лесом. Мальчики жили в длинном срубе по соседству с овечьим загоном. Утром, верхом на конях, они сгоняли овец к подножью холма, а вечером загоняли обратно. С ними всегда был пес, — чужой, не степной масти, с двумя черными пятнами на лбу. Бактриец говорил, что такие собаки называются «пасуш-хурва», и что в родной его стране к такой собаке во всем относятся как к человеку. Тому, кто обидит пасуш-хурву, не избежать плетей. Ашпокаю пес ашавана казался после этих рассказов чем-то значительным, вроде мудрого старика, или умелого зверолова. Инисмей и Соша, кажется, не обращали на него особого внимания, Ашпокай застал однажды Инисмея спящего, развалившегося в пыли, рядом с псом, возле самой его страшной морды. Пасуш-хурва хлопал пастью, отгоняя мух, а Инисмей дремал, разбросав ноги так, что видны были бледные, незагорелые ляжки. Мухи ползали по белесой коже, но парень не замечал ничего, пес же смотрел на мальчиков со всей своей стариковской печалью, со всей мудростью и Ашпокай подумал невольно: кто здесь собака, а кто человек?
— Ты негодный человек. Ариманово семя! — говорил Инисмею бактриец. — От Согдианы до Инда не видывал я таких паршивцев.
— Живу как умею, живу как знаю, — отвечал Инисмей лениво. — Родом я из паршивого края. От Согдианы до Инда не видел ты таких мест. Там люди плачут пылью, там кобылы не дают молока. Очаги в жилищах не горят, только тлеют, на обед там подают пустые обещания, а на ужин — голодные вздохи. Так-то.
— Негодный человек, — бормотал бактриец сердито. — Негодный край!
Ашпокай тихонько смеялся в рукав. Инисмея он и сам не любил. Среди молодых волков тот имел самый гадкий вид. Откуда он такой взялся, каким сквозняком его надуло — никто уже и не помнил. Весь он был неприятен: в волосах его стояли безобразные колтуны, на лбу и щеках виднелись вечные грязные разводы. Над верхней губой его только-только начали пробиваться жидкие усики, Его, впрочем, можно было принять за жалкого ребенка. Но стоило ему открыть рот, как всякая жалость улетучивалась — он был большой язва и сквернослов, этот Инисмей. Молодые волки его не любили, и частенько над ним потешались — бросали ему за шиворот дохлых мышей и лягушек, во сне мазали ему лицо глиной и навозом. Инисмей дрался с обидчиками, но обыкновенно бывал бит, и долго размазывал по щекам злые слезы. Один молчаливый и грустный Соша жалел его по-настоящему. Он даже заступался за него поначалу, и сделался его единственным другом. Скоро, однако Соша начал ворчать на Инисмея, а потом стал и вовсе поколачивать, даже посильнее остальных. Инисмей после его побоев делался смирный и молчаливый, день или два не слышно было от него ни жалоб, ни злых шуток. Синяки и ушибы заживали, Инисмей смелел, и друг снова пускал в ход кулаки. «Как же дурака еще учить? Бить только!» — говорил Соша. Он чувствовал полное право бить друга, притом право исключительное — никто теперь Инисмея и пальцем не трогал, кроме Соши.
Салм, однако, Инисмея невзлюбил особо и каждый день заставлял его толочь зерно. Тяжело молотить седые колоски в каменной ступке, и парень только и знал что скулил, слизывая с пальцев горькие кровяные корки.
По вечерам ашаван выходил из хижины, где стонал и метался в тревожном сне Михра, заходил в сруб, разводил огонь в кирпичном очаге и рассказывал разные истории. Одни были Ашпокаю как будто знакомы, другие он слышал впервые. Он один слушал с интересом — Инисмей и Соша засыпали почти сразу, свернувшись возле огня, как котята.
Среди ночи, бывало, слышался снаружи стук копыт, людская речь, смех. Но когда Ашпокай выглядывал из сруба, то видел только темноту, глухую и холодную, как прорубь. По утрам, бывало он находил конские следы возле землянок, да конопляные хвостики возле костра, но самих ночных гостей так и не застал.
Так прошло несколько дней. А потом Михра пришел в себя. И мальчиков пустили к нему.
Войдя в хижину, Ашпокай смешался. Перед ним лежал человек незнакомого облика, с печальным замученным взглядом и бледными запекшимися губами. Он говорил размеренно, неторопливо, улыбался грустно в белые свои усы. Тело его стало тонким, прозрачным, и плечо окостенело, сведенное какой-то судорогой. Много из него унес яд, — половину унес. Но и той жизни, что оставалась, хватило бы на троих. И жизнь эта горела в глазах.
— Ты жив, что ли? — спросил Ашпокай.
Михра не ответил, только закрыл и открыл глаза.
Прошло еще два дня, и он начал говорить, неделя минула и встал на ноги.
— Уходить нужно, — говорил он, прохаживаясь по тесной свой клети. — Близко, в трех днях пути отсюда собирается большое войско. Я там нужен.
— Подожди еще, окрепни, — Ашпокай сидел на большом плетеном коробе и болтал ногами, радуясь на ожившего брата.
— Когда ждать? Когда ждать-то? Будет бой. Будет война.
И как сказал в первый раз, так и завел одно: «Будет война. Будет набег». А в глазах горит какая-то болезненная мысль, что-то не дает покоя.