Этот разговор заставил меня усомниться в моральных качествах Одинца. Последующее только усилило это впечатление[830]
.Первая лекция в лагерном университете была прочтена Одинцом, который взял на себя курс русской истории. Я прослушал с большим интересом, хотя мне она ничего нового дать не могла. Речь шла о начале Руси и славянском расселении. В сущности, изложение не давало ничего сверх первой главы учебника Иловайского[831]
с примесью Костомарова, Ключевского и Милюкова[832].С одной стороны, Одинцу хотелось отойти от норманизма, а с другой стороны, он не решался, принимая во внимание немецкие и германофильские уши, это сделать; получался сумбур, тем более неприятный, что после, скажем, семи минут норманизма, самого традиционного, следовал антинорманнский выпад с указанием на нашу самобытность, и каждый раз — со ссылкой на факты: или существующие, или же ложно истолкованные. Так, он заявил, что раскопки под Смоленском не дали никаких указаний на норманнское влияние. А я сам видел тысячи норманнских погребений, и каждый раз раскопки давали норманнское вооружение и вещи норманнского быта. Ими был наполнен Смоленский археологический музей, и еще недавно я прочитал про новые находки этого рода под Смоленском в Гнездове.
С точки зрения философии истории это был Иловайский с робкими потугами ввести исторический материализм, что давало что-то, подобное работам Тьерри и Гизо. С точки зрения ораторского искусства вся эта мешанина была, однако, хорошо подана; у Одинца был несомненный преподавательский талант. Ему очень аплодировали. Критиковать очень не приходилось, однако про Гнездово я ему все-таки сказал.
Моя первая лекция была посвящена развитию математики в России. Мне, конечно, было невозможно вдаваться в детали; приходилось давать скорее историко-биографический материал, говорить о господствовавших тенденциях в развитии математики в Европе и о месте русской математики в этом процессе. Целью моей было опровергнуть утверждения иностранной (в особенности французской) прессы о ничтожестве русской науки и показать, что уже в первой половине девятнадцатого века она была на высоком уровне, а сейчас стоит на первом месте. К математике в виде лекций публичных я более не возвращался: мы организовали для подготовленных специалистов курсы и математический кружок с рефератами, для неподготовленных — занятия школьного типа, и для широкой публики я читал курс описательной астрономии.
Лекция Дормана по химии носила такой же характер, как моя; он рассказал о работах Зинина, Бутлерова, о гениальном открытии Менделеева, о последующем развитии русской химии и мировом ее значении. Лекция его имела большой успех, и о нем самом следует сказать несколько слов.
Ивану Евстигнеевичу Дорману в ту эпоху было 67 лет. В конце прошлого века он окончил Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию[833]
и начал готовиться к научной карьере как химик. Учителем его был Иван Алексеевич Каблуков. Довольно долго Дорман занимал ассистентское положение в «Петровке», потом, с открытием на Кавказе (на севере) какой-то высшей технической школы, перебрался туда, и Октябрьская революция дала ему возможность повыситься в чине: он стал профессором и в этом звании после гражданской войны перешел во Владивосток, в Дальневосточный университет[834]. По-видимому, там он женился. Жена его была ассистенткой по ботанике у академика Комарова, когда тот еще не был академиком и работал в Сибири, изучая сибирскую флору.