Германик, тем временем, пробрался к трибуне и передал сверток Картону. Тот развернул его и, не снимая с головы коробку, долгую минуту держал листок перед собой, по всей видимости, читая только одному ему известным способом. Затем покачал головой, передал бумагу Червоточине и поправил коробку, которая накренилась, пока он читал и качал головой. Червоточина прочла быстрее и лицо ее, которое мне было хорошо видно, преобразилось красивой счастливой улыбкой. Я весь напрягся, потому что понял, что это счастливое выражение плохо гармонирует с той атмосферой, что царила на месте моей казни. Я предчувствовал самое страшное, и все в моей душе сжалось в ожидании ее решения. Не найдя в себе сил смотреть на нее в эти роковые мгновения, я изо всех сил повернул голову и увидел краем глаза, что палач смотрит на судей, продолжая держать топор на замахе.
– Прошу тебя, – прошептал я. – Сделай это. И будешь благословен, обещаю тебе. Будешь свят и омыт, только отпусти меня.
Он никак не отреагировал на мои мольбы, а в следующую секунду опустил левую руку. Я еще с надеждой подумал, что она просто затекла у него от долгого напряжения мышц, и что сейчас он вновь перехватит ею рукоять топора. Но вслед за левой, тяжело опустилась и правая рука, державшая топор, и я почувствовал, как в моей грудной клетке зарождается вихрь, стремящийся прорваться криком отчаяния. Топор звонко ударился о брусчатку площади. Еще несколько мгновений я отказывался поверить в то, что произошло, и всеми силами противостоял факту ужасающей правды, гласившей, что для меня все кончено, что я помилован в этом мире и презрен там, куда уже ступил одной ногой. А затем разум сдался, голова вспыхнула огнем, и я закричал так, как не мог, наверное, кричать человек. Но и крик этот не имел никакой цены, потому что был заглушен воплями обезумевшей толпы. Люди радовались, бросали вверх шапки, обнимали и целовали друг друга, плакали от счастья, воздевали руки к небесам и им же слали пылкие благодарности. Господин Асфиксия, Червоточина и Картон тоже спустились с трибуны и смешались с толпой, за ними последовал и Германик, ведя за собой Инцитата и используя его галстук вместо узды. Даже палач, бросив топор, бросился поднимать своими ручищами всех, кто попадался на пути и целовать прямо в губы – и женщин, и мужчин, и детей, и стариков.
При этом все они словно забыли обо мне. Они бесновались в неистовом празднике, на котором я был чужим. И вообще больше ненужным. Нигде. Ни там, ни тут. У меня не было сил даже оторвать голову от плахи, не то, чтобы встать на ноги. Сил хватало только вдыхать воздух, чтобы вновь и вновь разрывать грудь в истерических воплях и рыданиях, на которые никто не обращал внимания. И тогда я понял. Не за меня они болели, не за меня они молили, не за меня отчаивались. Их слезы и молитвы были по ним самим. Видя меня счастливым, по-настоящему счастливым тем счастьем, которое им и не снилось никогда в жизни, тем счастьем, за ложку которого они бы матерей своих продали, они просто не могли простить мне этого. Видя меня победителем, который через несколько мгновений должен был воссиять лучом в их кромешной и зловонной тьме, они молили, чтобы этого не произошло, чтобы отступник был усмирен, чтобы был обманут в своих чаяниях, и остался здесь же, среди них, в этой тьме, из которой он может и успел вырваться своим измученным разумом, но вот душой – нет. Этого они позволить мне не могли. И сейчас ликовали! Они, победители! Какое им дело теперь было до этого несчастного, валяющегося на площади в корчах от ужаса? Какое дело им было до него, когда на площадь уже выкатывались бочонки с вином, а Картон голосил, что сегодня все пьют за его счет.
– Никто не смеет! – слышал я часто повторяемую фразу на разных голосах.
– А кто посмеет, тому жизнь! – раздавалось в ответ.
И на этом я просыпался. Вернее, приходил в сознание, и прежде, чем успевал понять, где я и кто я, вновь погружался в этот, до ужаса реалистичный, сон, и все начиналось вновь.
Теперь же, когда я лежал и слушал, как по стеклу барабанят капли дождя, этот сон меня немало забавлял, поскольку в нем я находил пусть и абстрактный, но довольно понятный смысл всего, что происходило со мной наяву. Меня просто не отпускали. Их заставили ополчиться, дали попробовать мою кровь и спустили с цепей, объяснив, что он слишком много себе надумал, слишком много спрашивает, и, самое главное, даже дерзит отвечать на некоторые вопросы. В частности, на тот вопрос, на который отвечать никто не смеет. А кто посмеет, тому жизнь. Вот такая вот жизнь – невыносимая. Хоть напиши о ней в романе или покажи в фильме, разумеется, все покажется таким интригующим и авантюрным, веселым приключением, которое должно вот-вот закончиться каким-то самым оптимистичным образом. Но я предчувствовал… нет, я знал наверняка, что конец пока еще далек. А предчувствовал я, что конца и вовсе нет. Во всяком случае, на том пути, который я выбрал для себя здесь и сейчас, конца не было. Это пугало. Но и вдохновляло.