Думаю, что литовцы позднее принесли себе много вреда, отмежевываясь от многоязычного прошлого Великого Княжества Литовского и стараясь изгладить из памяти польский характер Виленского университета. Их толкал на это страх перед последствиями Люблинской унии, иначе говоря, перед полонизацией, то есть психология осажденной крепости. Тем самым, однако, теряли основу ссылки на Мицкевича, ибо трудно вычеркнуть его филоматскую молодость и сделать из него литовца в современном понимании, какого при его жизни не существовало. Нет сомнения, что он обращался к «Литовской летописи» Стрыйковского, писал «Живилю», «Гражину», «Конрада Валленрода» – всюду Литва, – но фольклор в его произведениях родом из его родных мест, то есть белорусский, родной язык – польский, а «Литва, отчизна моя» – обращение к Литве не в национальном значении, а как к обширному пространству между Балтийским морем и Припятью.
Я говорил о «что бы было, если бы». Отпустив узду фантазии, можно себе представить, например, возникновение современной Литвы на ирландский манер, то есть при сравнительно слабом участии в этом родного языка. По существу, только энергия малого числа людей, особенно Винцаса Кудирки, восстанавливает в конце XIX века значение литовского языка как инструмента устной и письменной речи, тем самым защитив его от замыкания в пределах деревенской околицы, как замкнулся ирландский, которым сегодня в Ирландии повседневно пользуется лишь ничтожное меньшинство. Зато достаточно почитать сочинения, которые я назвал, а также множество литературных и мемуарных произведений времен романтизма, чтобы убедиться, что сознание принадлежности к Литве у людей родом оттуда было совершенно живым. Конечно, это соответствовало определению gente Lithuanus, natione Polonus, однако уже появлялись знаки, показывающие, что начинается эволюция к литовскому характеру не только gente, но и natione. Пример – хотя бы пишущий по-польски ксендз Юцевич. Конечно, власть царской России и сопротивление ей шляхты и интеллигенции шляхетского происхождения отняли у этого «если бы» всякую вероятность, так как способствовали формированию польского национализма.
Несколько более вероятно другое «если бы» – двуязычность на манер Финляндии. Если бы Вильнюс в межвоенные годы был столицей Литвы, вряд ли его литуанизацию проводили бы путем изгнания населения: тогда такие методы не применялись. Как известно, существуют две дефиниции народа. Одна, идущая от Гердера, говорит об общности крови и языка. Другая, от французской революции, основана на желании данной общности жить вместе. Эльзасцы, говорящие по-немецки, принадлежали к французскому народу, так как они этого хотели. Наличие в рамках литовского государства крупного анклава, говорящего по-польски, могло бы склонить к выбору этой второй дефиниции и к языковой терпимости. Могли бы возникнуть «литво-польские» школы, журналы, литературные направления – тогда и я был бы литовским поэтом, пишущим по-польски.
Нереалистично. Наверное, нереалистично, раз уж наступило разделение в зависимости от того, кто на каком языке говорит. Литовцы, панически боявшиеся полонизации, воздвигали вокруг себя крепостную стену, но такую же стену воздвигали поляки, убежденные, что представляют «польский дух», наиболее полно воплощенный в Варшаве и Кракове, и что «извечно польское Вильно» – не для литовцев. Серьезным препятствием для взаимопонимания был характер польской культуры, передаваемый в языке. Это была культура в основе шляхетская, отличающаяся только ей свойственной иерархией ценностей, и довольно парадоксально, что «Пан Тадеуш», написанный «литвином», поставлял ей образцы поведения, укрепленные затем «Трилогией» Сенкевича. Некоторые считают, что иной культуры, нежели шляхетская, в Польше нет и никогда не было и что она отнюдь не исчезла с исчезновением шляхты. Как бы то ни было, эта шляхетская культура не характеризовала в Литве один-единственный класс – наоборот, она формировала психологию всех говорящих по-польски. Поскольку опорой Литвы была ее собственная старинная крестьянская культура, неизбежно происходили постоянные столкновения, в которых польская сторона выступала с типично шляхетским чванством и презрением к «простакам». Конфликт между «панами» и «хлопами» становился одновременно национальным конфликтом, причем «панами», по их собственному убеждению, были также убогие и неграмотные – только потому, что они говорили по-польски. И если в XIX веке у многих «литвинов» можно наблюдать укрепление их связей с родиной как географическим понятием, то происходит и обратный процесс: шляхту Польши и Литвы объединяет общая героическая борьба с царизмом, и территориальные формы лояльности заменяются лояльностью по отношению к одной, польской нации, независимо от того, где живут ее члены. И, несомненно, так понимаемая лояльность характеризовала большинство виленчан как в межвоенный период, так и после 1939 года.