Я в «Порабощенный ум» давно не заглядывал и очень хотел бы знать, как же это обстоит на самом деле. Может, наконец, раз уж по поводу этого сочиненьица пролито столько чернил, я что-нибудь теперь узнаю? К сожалению, одной фразой ничего тут не объяснить. То, что сказал Грудзинский, напоминает речь на похоронах: «Покойник, правда, был конокрад, но какие изысканные были у него манеры». Ибо «отлично написанных» книг множество, но честных книг мало, а честность в писательстве – это уважение как к действительности, так и к своим взглядам. «Порабощенный ум» не был книгой, «выдуманной за письменным столом», – правильней будет сказать, что он писался живою кровью, и это наверное чувствуется. Это еще не доказательство правдивости заключенных в нем тезисов, потому что пишущий может ошибаться, обманывая нередко и самого себя, и других. Такую возможность следует беспристрастно изучить.
Темой книги был (использую прошедшее время, так как большинство сегодняшних читателей «Культуры» книгу уже не знает) «гегелевский укус», которому в нашем столетии подвергаются людские умы, как только приподнимутся над уровнем благословенной наивности. Интересы Герлинга-Грудзинского чисто моралистические, поэтому, видя, что толпы т. н. интеллектуалов (а в действительности модерновых полуинтеллигентов) в разных западных странах льнут к марксизму, он, кажется, объясняет это их глупостью и гнусностью. Разница между нами состоит в том, что как прежде, так и теперь я приписываю это действию причин куда более глубоких, соглашаясь с Достоевским, который в тех же «Бесах» показывает своеобразный рост растения из зерна – то есть из поколения в поколение – от мглисто-романтической риторики старого Верховенского, через демонические противоречия Ставрогина и до разгулявшейся силы «бесов», кончая же пророчеством, в котором зловещее завтра как будто символизируют фигуры теоретика рабства Шигалева и молодого послушного офицера-исполнителя по фамилии Эркель.
«Всё это, простите, только со страху». Несомненно, что в Польше 1951 года страх был вездесущ и что он диктовал мелодию. Но «Порабощенный ум» был задуман как книга не только о Польше. К тому же страх, заключенный в самом слове «порабощение» – не простое понятие и охватывает куда больше, чем один только страх за свою шкуру. Чего же боялся, например, Владислав Броневский, отважный из отважных? Боялся одиночества, нуждался в постоянных похвалах и аплодисментах, в прикованных к нему очах зала, чёрту душу продавал, чтобы это получать. Но Броневский раньше, в молодости, испытал «гегелевский укус», когда в 1920 году, будучи солдатом Пилсудского, нашел в трофейных советских обозах сочинения Ленина, и «историческая необходимость» значила для него то же самое, что и для стольких западных писателей, знающих главный вид страха: как бы не навлечь на себя неудовольствие богини-Истории (наш век – это век мифологических фигур, и в большей степени, чем тогда, когда говорили о Марсе и Фортуне), ибо, только получив ее расположение, «останешься в литературе».
Меня эти аберрации не волнуют, но 25 лет тому назад мне нужно было выбросить их из организма. Что меня зато волнует, так это так называемое научное мировоззрение, навязывающее картину мира как «процесса», как «эволюции» и влияние этого мировоззрения на умы в тот момент, когда рвутся остатки традиционных связей, а каждый житель планеты получает учебники, пропагандирующие это мировоззрение, Может быть, не случайно молодой человек, о котором я рассказывал, был студентом-биологом.
Встает вопрос, не слишком ли пессимистичен задуманный как экзорцизм роман Достоевского, раскрывая демоническую закономерность и даже неизбежность перемен, каким подвергалась русская интеллигенция прошлого века? Иначе говоря: так ли уж ошибался студент, прочитывая в нем урок «хода вещей», «процесса»? И встает другой вопрос: а я-то сам, устанавливая связь между влиянием науки на воображение и тяготением к марксизму, – не оказываюсь ли я примером «гегелевского укуса», ибо тоже ведь раскрываю какую-то «закономерность»? Это крайне запутано, и, вместо того чтобы углубляться в чащу, я предпочитаю констатировать, что юноша-тяжелодум легко перепрыгнул через всё, что у Достоевского составляет самое настоящее содержание: огромное знание о могуществе зла. Зато если сегодня едва-едва образованный ум хватается за марксизм как за первую доступную ему очевидность, то надо помнить, что сегодня на разных уровнях сосуществуют картины мира, принадлежащие XVIII, XIX и XX векам и совсем не тождественные. Мой студент живет в рамках передовой технологии, но его историческое воображение не вышло за пределы XIX, а может быть, и XVIII века.
1976
Достоевский и Мицкевич