Имя Достоевского часто возвращается под моим пером, потому что жизнь коротка и меня всё меньше притягивает слишком литературная литература. Решающее в вопросе о нелитературности литературы – жанровый вес философии данного писателя, т. е. страсть, с которой он относится к «последним вещам», что создает огромное напряжение между мыслью и произведениями. Нескольких имен на мои нужды хватит на всю историю европейской словесности с того момента, когда ум оказался в краю отчуждения, в Ульро Блейка, в краю, где человек превращается в легко меняемую цифру и, хуже того, для себя самого, в своем сознании, перестает быть чем-то большим, нежели меняемая цифра. Блейк и, по крайней мере частично, Гёте отважно вели бои, выбирая тактику наступления, а не обороны. Мицкевича до какого-то времени берегла его провинция, Литва-Муза. Вопреки видимости, а также вопреки сознательным замыслам автора, «Пан Тадеуш» – поэма насквозь метафизическая, то есть ее предмет составляет редко замечаемая в повседневно окружающей нас действительности гармония существования как образ (или отражение в зеркале) чистого Бытия. Тут лежит секрет «последнего эпоса в европейской литературе», ибо не одни лишь патриархальные общественные отношения позволили ему возникнуть. «Пана Тадеуша» мог написать только поэт, который – и когда, в 1849 году! – сказал Северину Гощинскому: «Календарь и часослов – самые важные книги для человека», – то есть поэт, в котором глубоко таились навыки, ритуализирующие время: сельскохозяйственный год, литургический год. И в конечном счете только время, упорядоченное обрядами, а не механически по часам, позволяет нам действительно верить в существование вещей. Восходы и заходы солнца, обычные дела, такие как приготовление кофе или сбор грибов, – это и то, за что их принимает читатель, и поверхность, под которой кроется великое приятие, то, что одушевляет и поддерживает описание. Таковы картины некоторых голландских художников, ибо дело там не в верности деталям, ни даже в цветовой гармонии. «Символизм» как конкретная школа поэзии способствовал фальсификации понятия символа, если бы не то, сказали бы мы, что огурцы и арбузы сада Соплицы отвечают всем условиям, чтобы возвести их в достоинство символов, то есть вещей, которые остаются собою во всей полноте и в то же время означают что-то иное. Мицкевич, который, завершив «Пана Тадеуша», обещал себе «пера на забавы не употреблять» и считал эту поэму «извращением», наверное с этим не согласился бы – мы, однако, защищая наше истолкование, располагаем по крайней мере двумя обстоятельствами. Во-первых, «Пан Тадеуш» написан в том самом потоке метафизической и религиозной поэзии, что римские стихотворения и «Дзяды. Часть III», сразу после этой последней, и «загадку Мицкевича» было бы воистину не распутать, если бы он поступил, как тот, кто закрывает один кран, а открывает другой, в то время как принятый у художников обычай состоит в послушании тому же самому вдохновению с использованием меняющихся средств и форм. Во-вторых, топтанье профессоров полонистики вокруг этой поэмы выглядело довольно жалким в их неумении, и ничуть не удавалось им объяснить, «почему мы должны любить „Пана Тадеуша“», – да и действительно, если остановиться на поверхности, он любви не заслуживает и остается повестью, как у Вальтера Скотта, с довольно глупым развитием действия. А поскольку его скрытый смысл погибает в переводе, иностранцы могу выдвигать справедливую претензию, что восхваляется произведение вовсе не великое. Впрочем, не только иностранцы. Сопротивление польских читателей приземленности этого сочинения вело к поискам «глубин» у Словацкого, Красинского или, как в последнее время, у Норвида, хотя этих поэтов невозможно поставить рядом с Мицкевичем.
Достоевский принадлежит уже к другому историческому периоду, и его главные герои, интеллигенты-резонеры, страдают из-за отсутствия той упорядоченной земли-сада, которая в «Пане Тадеуше» предстает во всей своей красе. Так же, кстати, как их предшественники, пушкинский Онегин и лермонтовский Печорин, они жители Инфернального Города, края отчуждения, и каждый из них постепенно превращается в Spectre, в привидение абстрагированного интеллекта. Человек из подполья, Раскольников, Ипполит Терентьев, Ставрогин, Кириллов, Иван Карамазов – одновременно кровь от крови, плоть от плоти их создателя, и внутренне раздвоенный, разрушаемый изнутри «научным мировоззрением» Достоевский сражается отчаянно, потому-то он пишет нелитературную литературу и, к сожалению, литературу уже по мерке наших блужданий ХХ века.