Почему «объективная» истина, истина науки, то есть, согласно Моно и его предшественникам, единственная, приобретает у Достоевского дьявольские черты? Человек из подполья показывает язык прекрасной очевидности ученых и, хоть знает, что дважды два четыре, говорит: а я не хочу. Ибо действительность, являющаяся человеку как жесткая необходимость, если судить ее человеческими критериями – неприемлема. Всё бунтует в нас против бренности как боли и против смерти. Представляя себя как циника и эгоиста, человек из подполья – таковой не более, чем сочувствующий детским страданиям Иван Карамазов, и его протест против «дважды два четыре» означает то же, что знаменитая фраза Ивана о том, что он «возвращает билет на вход». При этом всё равно непохоже, чтобы нашлось много решений, когда мы перестаем считать вселенную творением доброго Бога. Либо сидишь в подполье и кусаешь локти, либо решаешь хорошо организовать общество и становишься Великим Инквизитором.
Не я один считаю, что Достоевскому в «Братьях Карамазовых» не слишком удалось создать противовес рассуждениям Ивана, хоть он и старался. Такого мнения, например, Лев Шестов, выдающийся мыслитель, и в моей интерпретации я много беру у Шестова. Мне кажется, что в этом последнем большом романе, который, правда, всего лишь первый том, Достоевскому многое портит его религиозно-политическая ересь. Как обычно у славян, всё кончается мессианизмом, то есть коллективным спасителем, словно не мессианисты послали на смерть Иисуса Христа («…лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб», Ин 11,50).
Западная религиозная мысль XVII—XVIII веков. Существенны не воззрения, а образы космоса, которые ставит перед своим взором человек, и поэтому я предпочитаю говорить о религиозном воображении. Участие науки в его формировании было огромным, участие послетридентского католицизма – небольшим, и, вероятно, я справедливо называю среди католиков математика Паскаля. В век Просвещения эта пограничная область, где мерялись силами религиозное и научное воображение, представлена различными вариантами религиозности вне исповеданий, а также «мистическими ложами», возникавшими рядом с вольтерьянскими ложами, – то есть всем тем движением, которое французский исследователь Вьят назвал les sources occultes du romantisme. Потому-то имена Сведенборга и Блейка тоже уместны.
Я мог бы, правда, прибавить, что человеческое естество Божества, столь важное для обоих последних, не так уж далеко отходило от традиционных понятий христианства. В Шартре, на скульптуре, изображающей сотворение Адама, у Бога – лицо Христа, и он лепит из глины лицо Адама по своему образу и подобию.[38]
Среди моих студентов не много таких, кто считает себя христианами. Большинство относится к христианству равнодушно, и, читая курс по Достоевскому, я всегда сознавал парадокс: некоторые из слушателей впервые на этих лекциях сталкивались с религиозной проблематикой, зато почти все были как та русская интеллигенция, взгляды которой наполняли Достоевского ужасом. Не дело профессора формировать студентов по своему подобию, но, по крайней мере, он обязан ясно указать, в чем состоит острота противостояний и что означает выбор того или другого тезиса, то есть позволить им сделать выбор с сознанием того, что они выбирают. И только раз между ними и мной возник серьезный конфликт, когда я явно высказался за одну сторону и обнаружил перед ними свое убеждение в том, что существует добро и существует зло, – это показалось им суждением непереносимо реакционным. Для них было несомненно, что человеческое поведение зависит исключительно от социальных и психологических детерминант, то есть что все ценности в высшей степени относительны. Точно так же русская интеллигенция переносила ответственность на «среду»: измени общество, изменишь человека, – и как раз это, как раз эта снятая с личности ответственность удручала Достоевского как доказательство дехристианизации русского образованного слоя.
Я не буду заходить с этой аналогией слишком далеко, ибо развитая техника, а также подчинение знания о человеке методам науки, то есть развитие антропологии, социологии, лингвистики и т. д., вводят новые факторы. Это скорей атмосфера терпимости по отношению ко всем культам, взглядам, верованиям – при условии, что они достаточно расплывчаты и синкретичны, так что рядовой ум предается ни к чему не обязывающим мечтаниям вне сферы религиозных или философских понятий, бессознательно перенимая определенные запасы культурного наследия. Так, например, почести, слагаемые «творчеству», – это поздний вариант хвалы искусству для искусства, хотя «творчество» становится скорей выделением для выделения, деятельностью столь соблазнительной, что уже пребывает вне правды и неправды, зла и добра, прекрасного и безобразного, то есть результат творчества более или менее безразличен. Если бы можно было принудить так убегающий от себя ум хотя бы занять сознательную атеистическую позицию, уже и это было бы достижением.