«У меня проклятое зрение, – говорил Серов. – Я вижу каждую жилку в глазе, каждую на носу пору, когда пишу. Это мне мешает».
Но он видел и вглубь. А раз увидал – считал долгом отметить. Кистью – в портрете, шуткой – в слове.
А лгать Серов не умел ни словами, ни красками. Просто не умел, как не умеет, скажем, жонглировать четырьмя тарелками тот, кто никогда этим пе пробовал заниматься.
Мне привелось слышать, как Валентин Александрович раз в жизни, для пользы третьего лица, решил соврать. И как же он путался, и как старался, и чем больше старался, тем больше ничего не выходило. Его собеседник обладал, видимо, большим светским тактом, что не расхохотался и сумел притвориться, что верит.
Это в жизни.
И в живописи Серов так боится лжи, что берет бесчисленное количество сеансов, чтобы избавиться от всего неточного, двусмысленного.
На одном конце серовской разящей правдивости стоит разоблачающий портрет, на другом – в домашней обстановке – задорная шутка, и одно без другого – был бы не Серов.
Портретные разоблачения Серова – не карикатура. Серов не преувеличивает. Он показывает. Показывает то, в чем другие еще не отдают себе отчета. Поэтому так сродни Серову басни.
Басня тоже не карикатура. Красота крыловских басен в четкой до предела реальности. И – русской. Насквозь и вполне русской.
Карикатура – это простота читки и быстрота читки, международный язык, плакат. Поэтому так нужна карикатура периодике.
В басне же нет спешки. Напротив, она живет века, и иллюстрации басен не нуждаются в карикатуре. В басне читатель и себя находит, тогда как в карикатуре имеется в виду обычно кто-то третий. Басне нужен, в противоположность карикатуре, кристаллически чистый реализм, четкая реалистическая форма.
Среди многочисленных иллюстраторов басен Крылова Серов был, в смысле содержательности, на вернейшем пути, и весьма вероятно, его рисунки останутся кульминационным достижением в иллюстрировании басен Ивана Андреевича Крылова, несмотря на то, что окончательного языка для своих рисунков он не нашел[310]
.Возвращаюсь к шуткам Серова. Они бывали и другого рода, например, театральные импровизации (кажется, в студиях еще таковых не водилось тогда).
Как-то раз в Домотканове Валентин Александрович начал изображать разбойника, и все много смеялись.
Разыгравшись (в театральном смысле этого слова), он взял большой хлебный нож со стола, не убранного еще после ужина, и с неописуемой хладнокровно-злобной миной отправился странной походкой к двери в той полуциркульной стене столовой, за которой была лестница на верхний этаж дома.
Надежде Яковлевне стало страшно. В верхнем этаже, в средней комнате, спали ее дети. Она просила Валентина Александровича перестать.
Но он не унимался, поднялся с разными ужимками по лестнице, прошел залу (зрители следовали за ним) и уже отворял дверь в спальню, скроив специфическую физиономию, когда Надя расплакалась.
Он вмиг бросил нож и свой вид разбойника, кинулся к Наде, извинился, обняв ее.
Был случай, подобный этому, раньше, еще во времена «Девушки под деревом», зимой, когда Маша училась в Художественной школе Штиглица в Петербурге, а я жила с нею, училась.
Иду раз утром в гимназии, мысли витают где-то в пространстве, как у заправской двенадцатилетней гимназистки.
Вдруг вижу: господин буржуазного вида идет навстречу, прямо на меня, подчеркивая грузно-настойчивый шаг, котелок чуть-чуть сдвинут с обычного места; он держит тросточку горизонтально перед собой, как рапиру, направляя конец против меня.
И раз – концом, как целился, – прямо мне в шубу, а серьезен. Я заметалась со страху, а уже ясно вижу, что это Валентин Александрович.
Он приехал из Москвы и шел к Маше. Издали, оказывается, меня заметил и, в качестве первого приветствия, попугал.
И еще, еще раньше: Маша и Надя – одной шестнадцать, другой пятнадцать лет – играют на рояле в четыре руки. Они увлечены.
И никто не замечает, что Серов (ему тоже лет шестнадцать), подкравшись к исполнительницам, связывает их длинные, одинакового цвета коричневые волосы. Когда, ничего не подозревая, после окончания они поднимаются, чтобы разойтись в разные стороны, и косы неожиданно дергают их назад – это очень смешно. Чрезвычайно глупо, но смешно.
Один paз до поздней ночи в Домотканове Серов и Дервиз изображали экспромтом мюнхенский кабачок.
Пели по-немецки сногсшибательную шансонетку, в ритм стукали и делали удивительные пируэты – так уверенно и четко, точно это были два сыгравшихся эстрадника. Кстати, они были одного роста – небольшого.
Мы смотрели во все глаза. Конечно, это было зрелище не для детей, не «для юношества».
Зато как уютно было, когда Серов, приезжая в Петербург зимою, году в 1892-м – тогда ему был заказан царский портрет, – заходил навестить нас с Лялей в гимназии и рассказывал о своих дворцовых злоключениях[311]
. То тепло, которое в нем пребывало, тепло, так ощутимое нами в чопорной и чужой обстановке петербургского пансиона, уносило нас в милый идеальный мир.